Даджаль
- 1 -
Я вхожу в извилистые переулки самой старой части Медины: каменные стены домов, укоренившиеся в полумраке, выступающие окна и балконы, свисающие над уличными проходами, напоминающими теснины, которые так узки местами, что два человека едва могут пройти мимо друг друга. Я останавливаюсь перед серым каменным фасадом библиотеки, построенной около ста лет назад одним турецким ученым. Во внутреннем дворе позади кованой бронзовой решетки ворот — манящая тишина. Я прохожу сквозь выложенный каменными плитами двор мимо единственного дерева, стоящего посередине с неподвижными ветвями, и вхожу в крытый зал с рядами книжных полок — тысячи рукописных книг, среди которых одни из самых редких рукописей, известных в исламском мире. Именно книги, как эти, принесли славу исламской культуре, славу, которая прошла, как ветер вчерашнего дня.
Я смотрю на эти книги в тисненом кожаном переплете — и разница между мусульманским Вчера и Сегодня поражает меня болезненным ударом...
— Что мучает тебя, сын мой? Из-за чего такое выражение горечи на твоем лице?
Я поворачиваюсь по направлению к голосу и вижу сидящую на ковре между окнами эркера низкую фигуру моего старого друга, Шейха Абдуллы Ибн Булайхида, с фолиантом на коленях. Его проницательные, иронические глаза приветствуют меня теплым блеском, когда я целую его в лоб и присаживаюсь рядом с ним. Он — величайший ученый из всех уляма Наджда и, несмотря на определенную догматическую ограниченность, характерную для точки зрения Ваххаби, является одним из самых блестящих умов, которые когда-либо встречались мне в мусульманских странах. Его дружба внесла огромный вклад в становление моей жизни в Аравии легкой и приятной, ведь в королевстве Ибн Сауда его слово значит больше, чем слово любого другого человека, за исключением самого короля. Он закрывает свою книгу быстрым движением и притягивает меня к себе, глядя на меня вопросительно:
— Я думал, о Шейх, как далеко мы, мусульмане, ушли от этого, — и я указываю на книги на полках, — к нашим современным бедствиям и упадку.
— Сын мой, — отвечает старик, — мы лишь пожинаем плоды того, что сами посеяли. Однажды мы были великими, и именно Ислам сделал нас великими. Мы несли миссию. Пока мы оставались преданными той миссии, наши сердца вдохновлялись, а умы освещались; однако как только мы забыли, для какой цели мы были избраны Всемогущим, мы пали. Мы ушли так далеко от этого, — и шейх повторяет мой жест в направлении книг, — потому что мы ушли далеко от того, чему Пророк — да благословит его Бог и дарует ему мир — учил нас тринадцать веков назад...
— А как идет твоя работа? — спрашивает он после паузы, так как он знает, что я занимаюсь изучением ранней исламской истории.
— Я должен признаться, о Шейх, не очень хорошо. Я не могу найти покоя в сердце и не знаю почему. И поэтому я снова принялся за странствования по пустыне.
Ибн Булайхид смотрит на меня улыбающимися, прищуривающимися глазами — те мудрые, проникающие глаза — и покручивает свою окрашенную хной бороду:
— Ум возьмет должное, и тело возьмет должное... Тебе нужно жениться.
Я знаю, конечно, что в Наджде женитьба рассматривается как решение почти любой проблемы, и поэтому я не могу удержаться от смеха:
— Но Шейх, ты хорошо знаешь, что я женился снова лишь два года назад, и в этом году у меня родился сын.
Старик пожимает плечами:
— Если сердце мужчины в покое с его женой, он остается дома как можно дольше. Ты не остаешься дома долго... И к тому же никогда не вредило мужчине жениться на второй жене, — (он сам, несмотря на свой возраст в семьдесят лет, имеет три жены в настоящее время, и мне говорили, что самая младшая, на которой он женился пару месяцев назад, едва достигла шестнадцати лет).
— Может быть, — возражаю я, — мужчине не вредит взять в жены вторую жену, но как быть с первой? Не навредит ли ей данное обстоятельство?
— Сын мой, если женщина удерживает сердце ее мужчины полностью, он и не подумает о женитьбе на другой и не будет нуждаться в этом. Но если его сердце не полностью с ней, получит ли она что-нибудь, сохраняя его себе таким равнодушием?
Конечно же, не существует ответа на это. Ислам побуждает — само собой разумеется — к моногамным бракам, однако позволяет мужчине жениться не более чем на четырех женах в исключительных случаях. Можно спросить, почему подобная свобода не была дана и женщине; но ответ прост. Независимо от духовного аспекта любви, которая вошла в жизнь человека в ходе его развития, основной биологической причиной полового влечения в обоих полах является деторождение: тогда как женщина может в одно время иметь ребенка только от одного мужчины и должна вынашивать его на протяжении девяти месяцев, прежде чем она сможет зачать другого, мужчина устроен так, что он может быть отцом каждый раз, как он соединяется с женщиной. Таким образом, если природа была бы попросту расточительна, произведи она полигамный инстинкт в женщине, несомненная мужская склонность к полигамии является с точки зрения природы биологически оправданной. Очевидно, что биологический фактор является лишь одним — и отнюдь не всегда самым главным — из мотивов любви; и все-таки он является основным фактором и, следовательно, имеет вес в общественном институте брака как таковом. С мудростью, которая всегда в полной мере считается с человеческой природой, исламский закон гарантирует не более чем сохранность общественно-биологической функции брака (которая, безусловно, также включает заботу о потомстве), позволяя мужчине иметь более чем одну жену и не позволяя женщине иметь более чем одного мужа в одно и то же время, тогда как духовная проблема брака, не поддающаяся определению и, следовательно, находящаяся вне компетенции закона, возлагается на благоразумие супругов. Где бы любовь ни была полной и взаимодополняющей, вопрос второго брака естественным образом отпадает для каждого из супругов. Если же муж не любит свою жену всем сердцем, но все же не желает терять ее, он может взять в жены другую при условии, что первая жена согласна на такое разделение его чувств, но, если она не может согласиться на это, она может получить развод и свободна выйти замуж снова. В любом случае — ведь брак в Исламе является не таинством, но гражданско-правовым договором — дверь к разводу всегда открыта любому из супругов, тем более что клеймо позора, которое присовокупляется к разводу в той или иной степени где-либо еще, отсутствует в мусульманском обществе (за исключением, возможно, мусульман Индии, на которых повлиял в этом отношении многовековой контакт с индуистским обществом, в котором развод категорически запрещен).
Свобода, которую исламский закон предоставляет и мужчинам, и женщинам для вступления в брак и его расторжения, объясняет, почему прелюбодеяние рассматривается как одно из самых отвратительных преступлений, ведь с учетом такой благосклонности никакие эмоциональные или чувственные сплетения не могут быть отговоркой. Верно то, что в течение веков мусульманского спада общественный обычай часто затруднял для женщин свободное осуществление своего права на развод в той мере, в которой предписал Законодатель; однако в этом стоит винить не Ислам, но обычай; точно так же, как обычай, а не исламский закон, повинен в изоляции, в которой женщины пребывали так долго в столь многих мусульманских странах, ведь ни в Коране, ни в жизненном примере Пророка мы не находим оснований такой практике, которая позднее получила распространение в мусульманских сообществах Византии.
Шейх Ибн Булайхид прерывает мой внутренний монолог понимающим взглядом:
— Нет нужды торопить решение. Оно придет к тебе, сын мой, как только ему будет суждено прийти.
- 2 -
Тишина в библиотеке; мы с шейхом одни в куполообразной комнате. Из маленькой близлежащей мечети мы слышим призыв на вечернюю молитву; и мгновение спустя тот же самый призыв повторяется с пяти минаретов мечети Пророка, которые, хоть и не видны нам теперь, смотрят так торжественно, полные нежной гордости, поверх зеленого купола. Муаззин на одном из минаретов начинает призыв: «Аллаху акбар... Бог превыше всего, Бог превыше всего...» — глубоким, низким голосом в минорной тональности с медленно поднимающимися и опускающимися долгими переходами. До того как он закончил эту первую фразу, муаззин на ближайшем к нам минарете включился тоном немного выше: «... превыше всего, Бог превыше всего!» И тогда как на третьем минарете вырастает медленно тот же распев, первый муаззин уже закончил первую строфу и начинает — теперь под аккомпанемент отдаленных полифонических звуков первой фразы с четвертого и пятого минаретов — вторую строфу: «Я свидетельствую, что нет бога, кроме Бога!» А в это время голоса со второго и затем с третьего минаретов соскальзывают на мягких крыльях: «... и свидетельствую, что Мухаммад — посланник Бога!» Тем же способом каждая строфа повторяется дважды каждым из пяти муаззинов, призыв продолжается: «Вставайте к молитве, вставайте к молитве. Торопитесь к вечному счастью!» Каждый из голосов, кажется, будит другие и притягивает их ближе друг к другу, только чтобы ускользнуть самому и перехватить мелодию в другом месте, и так голоса переносят призыв к заключительной строфе: «Бог превыше всего, Бог превыше всего! Нет бога, кроме Бога!»
Это звучное, пышное слияние и расхождение голосов не похоже ни на одно пение человека. И пока мое сердце, выскакивая из груди, колотится в восторженной любви к этому городу и к его звукам, я начинаю ощущать, что все мои блуждания всегда имели лишь одну цель — уловить смысл этого призыва...
— Пошли, — говорит Шейх Ибн Булайхид, — пойдем в мечеть на молитву магреб.
Священная Мечеть, или Харам, Медины приобрела свою нынешнюю форму в середине прошлого века, но некоторые части ее намного старше: некоторые датируются временем египетской династии Мамлюков, а некоторые даже ранее. Центральный зал, в котором находится могила Пророка, покрывает в точности ту же самую площадь, что и здание, воздвигнутое третьим халифом, Усманом, в седьмом веке. Над ним возвышается большой зеленый купол, украшенный на внутренней стороне цветным орнаментом. Большое количество рядов из тяжелых мраморных колонн поддерживает крышу и гармонично разделяет внутреннюю часть. Мраморный пол уложен богатыми коврами. Изысканно отделанные бронзовые светильники примыкают к каждому из трех михрабов — полукруглые ниши, направленные в сторону Мекки и украшенные изящными фаянсовыми плитками в белом и голубом, один михраб всегда служит местом для имама, ведущего коллективную молитву. На длинных медных цепочках свисают сотни стеклянных и хрустальных шаров; ночью они подсвечиваются изнутри маленькими лампами, которые работают на оливковом масле и распространяют мягкое мерцание по рядам молящихся людей. Днем зеленоватый полумрак наполняет мечеть и делает ее похожей на дно озера: как будто сквозь толщу воды человеческие фигуры скользят босиком по коврам и мраморным плитам, как будто отделенный стеной из воды голос имама доносится во время молитвы из конца огромного зала, приглушенный и без эха.
Могила Пророка не видна, так как она покрыта тяжелым парчовым занавесом и окружена бронзовой решеткой, переданной в пятнадцатом веке мамлюкским султаном из Египта, Каит Беем. На самом деле, не существует никакой могильной постройки как таковой, так как Пророк был похоронен под земляным полом той самой комнаты маленького дома, в котором он жил и умер. Позднее стена без дверей была выстроена вокруг дома, которая наглухо закрыла его от внешнего мира. При жизни Пророка мечеть находилась в непосредственной близости от его дома; с течением времени, однако, она была расширена далеко за пределы дома, вширь и ввысь.
Длинные ряды ковров расстелены на камнях открытого дворика внутри мечети; мужчины рядами сидят на них, читая Коран, разговаривая друг с другом, размышляя или просто отдыхая в ожидании вечерней молитвы. Ибн Булайхид кажется погруженным в бессловесную молитву.
Издалека доносится голос, читающий по заведенному обычаю перед вечерней молитвой часть из Священной Книги. Сегодня это девяносто шестая сура, самая первая ниспосланная Мухаммаду, начинающаяся словами: «Читай с именем Господа Твоего...» Именно эти слова составляли Божественный зов, который впервые снизошел на Мухаммада в пещере Хира, возле Мекки.
Он молился в уединении, как и много раз до этого, молился для просветления и наставления на истинный путь, когда вдруг перед ним появился ангел и скомандовал: «Читай!». И Мухаммад, который, как и большинство людей его среды, никогда не учился читать и, сверх того, не знал, что именно хотят, чтобы он прочитал, ответил: «Я не могу читать». Тогда ангел взял его и прижал к себе так, что Мухаммад почувствовал, что теряет все силы; затем он отпустил его и повторил команду: «Читай!» И снова Мухаммад ответил: «Я не умею читать». Тогда ангел сжал его снова, пока он не начал прихрамывать, думая, что умрет; и снова раздался грохочущий голос: «Читай!» И когда в третий раз Мухаммад прошептал сквозь боль, что не умеет читать, ангел отпустил его и сказал:
Читай с именем Господа Твоего, Который сотворил,
Сотворил человека из маленькой клеточки!
Читай, и Твой Господь Наищедрейший:
Он научил посредством пера,
Научил человека тому, чего он не знал...
И так с указанием на человеческое сознание, интеллект и знание началось откровение Корана, которое продолжалось двадцать три года до смерти Пророка в Медине в возрасте шестидесяти трех лет.
Эта история его первого опыта божественного откровения напоминает нам в некотором смысле борьбу Иакова с ангелом, представленную в Книге Бытия. Но, в то время как Иаков боролся, Мухаммад уступил объятиям ангела со страхом и болью, пока не почувствовал, что «теряет все силы», и пока в нем не осталось ничего, кроме способности внимать голосу, о котором нельзя было более сказать, откуда он исходит: снаружи или изнутри. Он не знал еще, что впредь ему придется быть полным и пустым в одно и то же время: человеком, наполненным человеческими устремлениями, желаниями и сознанием своей собственной жизни, и в то же время пассивным инструментом получения Послания. Невидимая книга Вечной Истины — истины, которая одна дает смысл всем существующим вещам и событиям, — была раскрыта перед его сердцем в ожидании быть понятой; и ему было велено «читать» ее миру, чтобы другие люди смогли, возможно, понять то, «чего они не знали» и, конечно же, не могли узнать сами.
Ужасные последствия этого видения потрясли Мухаммада; он, подобно Моисею перед горящим кустом, посчитал себя недостойным величественного положения пророчества и дрожал при мысли, что Бог мог избрать его. Нам говорят, что он вернулся обратно в город в свой дом и позвал свою жену, Хадиджу: «Укутай меня, укутай меня!» — ведь он весь дрожал как осиновый лист. И она укутала его в одеяло, и постепенно его дрожь прошла. Затем он рассказал ей то, что произошло с ним, и сказал: «Воистину, я опасаюсь за самого себя». Но Хадиджа с проницательностью, которую может дать только любовь, сразу поняла, что он боялся важности миссии, которая стояла перед ним; и она ответила: «Нет, клянусь Богом! Никогда Он не возложит задания на тебя, с которым ты не сможешь справиться, и никогда Он не унизит тебя! Ведь, вне всякого сомнения, ты хороший человек: ты исполняешь свои обязанности по отношению к родственникам и помогаешь слабым и нуждающимся, ты щедр к гостю и облегчаешь тому, кто пребывает в страдании». Чтобы успокоить его, она отвела своего мужа к Уараке, ученому мужу и ее двоюродному брату, который был христианином много лет и, согласно преданию, мог читать Библию на иврите; в то время он был уже старцем и ослеп. И Хадиджа сказала: «О сын моего дяди, внемли этому родственнику твоему!» И когда Мухаммад изложил то, что он испытал, Уарака поднял свои руки в благоговейном страхе и сказал: «То был Ангел Откровения, тот же самый, которого Бог посылал к Своим прежним пророкам. О, если бы я только был молод! Если бы только я остался жив и смог помочь тебе, когда твой народ изгонит тебя!» Тогда Мухаммад спросил, потрясенный: «Почему им понадобится изгонять меня?» И мудрый Уарака ответил: «Да, они изгонят тебя. Никогда еще не приходил человек к своему народу с тем, что пришло к тебе, кроме как его подвергали гонениям».
И они притесняли его... тринадцать лет, пока он не оставил Мекку и не переехал в Медину. Ведь мекканцы всегда были черствы сердцем...
А все же, так ли сложно понять черствость сердец большинства мекканцев, которую они выказали, услышав в первый раз призыв Мухаммада? Лишенные всяких духовных стараний, они знали лишь практические устремления, ведь они верили, что жизнь может расшириться только за счет расширения средств, с помощью которых улучшаются внешние условия существования. Таким людям мысль о предании себя без всяких оговорок моральному требованию — ведь Ислам буквально означает «предание себя Богу» — могла, вероятно, показаться нестерпимой. К тому же учение Мухаммада угрожало устоявшимся нормам и клановому устрою жизни, столь милому мекканцам. Когда он начал проповедовать Единственность Бога и изобличать в поклонении идолам самый большой грех, они увидели в этом не просто нападение на традиционные верования, но также и попытку уничтожить общественный уклад их жизни. В частности, им не нравилось, что Ислам диктует им, что делать в областях, которые они считали чисто «светскими», вне сферы религии: экономика, вопросы общественной справедливости и поведения людей в целом, — так как такое вмешательство не очень согласовывалось с их предпринимательскими привычками, распутством и тем, что рассматривалось ими как родовое благо. Для них религия была личным делом — вопросом отношения, нежели поведения.
Теперь же это было полной противоположностью тому, что Аравийский Пророк имел в виду, когда говорил о религии. Для него общественные порядки и установления очень даже относились к ведению религии, и он несомненно удивился бы, если бы кто-нибудь сказал ему, что религия является делом личной морали и только и не имеет ничего общего с общественным поведением. Именно эта характерная черта его послания, более чем что-либо другое, сделало его настолько неугодным для язычников Мекки. Если бы не его вмешательство в социальное устройство, их недовольство Пророком было бы намного менее выраженным. Несомненно, они были бы все еще раздражены Исламом, поскольку его теология конфликтовала с их собственными религиозными взглядами, но, скорее всего, они бы смирились с ним после некоторого начального роптания — так же как они смирились немного ранее с единичными случаями проповедования христианства, — если бы только Пророк последовал примеру христианских священников и ограничился призывом людей к вере в Бога, к мольбе Ему о спасении и к праведному поведению в личных делах. Однако он не последовал христианскому примеру и не ограничился вопросами веры, обряда и личной морали. Как мог он? Разве его Бог не велел ему молить: «О Господи, дай нам благо в этой жизни и благо в следующей»?
В самой структуре этого коранического предложения «благо этой жизни» предшествует «благу следующей»: во-первых, потому что настоящее предшествует будущему и, во-вторых, потому что человек так устроен, что он должен искать удовлетворения своих физических, мирских нужд прежде, чем он сможет слушать зов духа и искать блага того света. Послание Мухаммада не требовало от духовности быть чем-то противоположным или оторванным от физической жизни: оно покоилось полностью на представлении о том, что дух и плоть есть лишь различные стороны одной и той же реальности — человеческой жизни. Таким образом, по природе вещей он не мог довольствоваться простым взращиванием моральных принципов в отдельных личностях, но должен был стремиться перевести эти принципы в определенную общественную программу, которая бы обеспечивала каждого члена общества наибольшей степенью физических и материальных благ и таким образом наибольшим потенциалом к духовному росту.
Он начал говорить людям, что «дела являются частью веры», ведь Бог желает не просто веры от человека, но также его или ее деяний, особенно таких деяний, которые влияют на других людей. Он проповедовал самой яркой фигуральностью речи, которую только Бог вложил в его уста, о зле притеснения слабых сильными. Он выдвинул неслыханный доселе тезис о том, что мужчины и женщины равны перед Богом и что все религиозные обязанности и чаяния применимы и к тем, и к другим; он даже пошел дальше, объявив к ужасу всех благоразумных мекканцев-язычников, что женщина является полноправной личностью, и не просто по причине ее взаимоотношений с мужчинами в качестве матери, сестры, жены или дочери, и что, следовательно, она имеет право на собственность, на свое дело и на добровольное распоряжение собою в браке! Он осудил всякие игры на удачу и все формы опьяняющих веществ, так как, выражаясь словами Корана, «огромное зло и некоторое преимущество находятся в них, но все же зла больше, чем преимуществ». И вдобавок ко всему он противостоял традиционному эксплуатированию человека человеком; был против прибыли от процентных ссуд; против частных монополий и скупки товара с целью повышения цены; против азартных игр на возможных нуждах других людей — то, что сегодня мы называем «спекуляцией»; против разрешения конфликтов через призму клановости и групповой принадлежности — «национализм», выражаясь современным языком. Конечно же, он отрицал всякую нравственную законность племенных симпатий и предпочтений. В его глазах единственным законным — то есть этически допустимым — мотивом к общественному группированию была не случайность общего происхождения, но свободное, осознанное принятие людьми общей точки зрения на жизнь, а также общая мера моральных ценностей.
В действительности Пророк настаивал на основательном пересмотре почти всех социальных концепций, которые до тех пор рассматривались как неизменные, и таким образом, как выразились бы сегодня, он «привнес религию в политику» — совершенно революционное нововведение в те времена.
Правители языческой Мекки были убеждены, как и большинство людей во все времена, что общественные устои, мысленные стереотипы и обычаи, в которых они были воспитаны, являются самыми лучшими из тех, которые могут существовать. Следовательно, было естественным то, что они противостояли попытке Пророка привнести религию в политику — то есть сделать осознание Бога отправной точкой всякого общественного изменения — и осудили ее как безнравственную, бунтарскую и «противную всем правилам приличия». И когда стало очевидным то, что он не был простым мечтателем, но знал, как вдохновить людей к действию, защитники устоявшегося порядка прибегли к решительному сопротивлению и начали преследовать его и его последователей...
Так или иначе все пророки бросали вызов «устоявшемуся порядку» их времени; и разве является удивительным то, что большинство из них подвергалось гонениям и осмеянию их народом? И разве является удивительным то, что последний из них, Мухаммад, подвергается насмешкам и глумлению на Западе сегодня?
- 3 -
Как только вечерняя молитва подходит к концу, Шейх Ибн Булайхид становится центром заботливого круга бедуинов и горожан Наджда, жаждущих извлечь пользу из его мудрости и знания мира, тогда как сам он всегда горит желанием услышать о том, что люди могут сказать ему о своих впечатлениях и путешествиях в отдаленные уголки. Длинные путешествия совершенно нередки среди жителей Наджда; они называют себя сами ахл аш-шидад («люди седла»), и для многих из них действительно верблюжье седло более знакомо, чем кровать в доме. Оно несомненно весьма знакомо молодому бедуину Харб, который только что закончил рассказывать шейху о том, что приключилось с ним в его недавнем путешествии в Ирак, где он видел, впервые в своей жизни, людей фаранжи, то есть европейцев (которые обязаны этим наименованием франкам, с которыми арабы столкнулись во времена крестовых походов).
— Скажите мне, о Шейх, почему фаранжи всегда носят шляпы, которые затеняют их глаза? Как они могут увидеть небо?
— Это как раз то, чего они не хотят увидеть, — отвечает шейх, подмигивая в мою сторону. — Возможно, они боятся, как бы лицезрение неба не напомнило им о Боге, а они не хотят помнить о Боге в будние дни...
Мы все смеемся, однако молодой бедуин настойчив в поиске знаний:
— Тогда почему Бог так щедр к ним и дает им богатства, которых Он лишает верующих?
— О, это просто, сын мой. Они поклоняются золоту, поэтому их божество находится у них в кармане... Но мой друг вот здесь, — и он кладет свою руку на мое колено, — знает о фаранжи больше, чем я, ведь он происходит из них: Господь, да возвеличится Имя Его, вывел его из той тьмы к свету Ислама.
— Это так, о брат? — спрашивает нетерпеливый молодой бедуин. — Правда ли то, что ты и сам был фаранжи? — и когда я кивнул, он прошептал: — Хвала Всевышнему, хвала Всевышнему, Он наставляет всякого, кого пожелает... Скажи мне, брат, почему фаранжи так беспечны в отношении к Богу?
— Это долгая история, — отвечаю я, — и ее не пересказать в двух словах. Все, что я могу сказать тебе теперь, так это то, что мир фаранжи стал миром Даджаля, обольщающего, обманчивого. Слышал ли ты когда-нибудь предсказание нашего Святого Пророка о том, что к концу времен большая часть мира последует за Даджалем, веруя в него, как в Бога?
И в то время как он смотрит на меня вопросительно, я пересказываю, с видимого разрешения Шейха Ибн Булайхида, пророчество о появлении того апокалиптического существа, Даджаля, который будет слеп на один глаз, но наделен таинственными силами, предоставленными ему Богом. Он будет слышать своими ушами то, что говорится в самых отдаленных уголках земли, и будет видеть одним глазом вещи, которые происходят на бесконечных расстояниях; он будет облетать вокруг земного шара в течение дней и заставлять богатства из золота и серебра внезапно появляться из-под земли; он будет вызывать дожди и рост растений по своей команде; он будет умерщвлять и снова оживлять — и так все те, чья вера слаба, будут думать, что он и есть Сам Бог, и падут ниц перед ним в поклонении. Но те, чья вера сильна, будут читать то, что написано огненными буквами на его лбу: «Отрицающий Бога», — и тем самым они узнают, что он является лишь обманом для проверки веры человека на прочность...
И пока мой бедуинский друг смотрит на меня с широко открытыми глазами и бормочет: «У Бога я ищу спасения», — я поворачиваюсь к Ибн Булайхиду:
— Разве эта притча, О Шейх, не является подобающим описанием современной технической цивилизации? Она «одноглазая», то есть смотрит лишь на одну сторону жизни — материальный прогресс — и не знает ее духовную сторону. С помощью своих механических чудес она позволяет человеку видеть и слышать гораздо дальше и лучше своих естественных возможностей, а также покрывать безграничные просторы на немыслимой скорости. Ее научное знание вызывает «дожди и рост растений», а также открывает непредвиденные богатства под землей. Ее медицина дает жизнь тем, кто, казалось, был обречен на смерть, тогда как ее войны и научные трагедии уничтожают жизнь. И ее материальный прогресс настолько силен и настолько соблазнителен, что слабые в вере начинают верить, что она и является по праву божеством; но те, кто остался сознающим Своего Создателя, четко распознают — поклоняться Даджалю означает отрицать Бога...
— Ты прав, о Мухаммад, ты прав! — восклицает Ибн Булайхид, с волнением ударяя по моему колену. — Мне никогда не доводилось смотреть на пророчество Даджаля в этом свете, но ты прав! Вместо признания того, что человеческие достижения и научный прогресс являются щедротами от Господа нашего, все больше и больше людей в своем безрассудстве начинают думать, что все это есть самоцель и заслуживает поклонения.
Да, думаю я про себя, западный человек искренне отдался поклонению Даджалю. Он уже давно потерял все целомудрие, всю внутреннюю интеграцию с природой. Жизнь стала головоломкой для него. Он сомневается и затем изолируется от своего брата, оставаясь один на один с самим собой. Чтобы не сгинуть в этом одиночестве, он должен стремиться доминировать над жизнью с помощью внешних приспособлений. Бытность живым, сама по себе, не может более даровать ему внутреннюю уверенность: он обязан всегда бороться за нее, с болью, мгновение за мгновением. Потому что он потерял всякое метафизическое направление и решил обойтись без него, он должен постоянно изобретать себе механических помощников — отсюда неистовая, отчаянная стремительность его технологий. Он изобретает каждый день новые машины и дает каждой из них что-то от своей души, чтобы сделать их защитниками своего существования. И они защищают его; но вместе с тем они создают для него все новые нужды, новые опасности, новые страхи и неутолимую жажду еще более новых, но искусственных помощников. Его душа теряет саму себя в еще более дерзновенных, еще более фантастических, еще более могучих зубчатых передачах изобретательных машин; и машина теряет свое предназначение — быть защитником и обогатителем человеческой жизни — и превращается в независимое божество, пожирающий Молох из стали. Жрецы и проповедники этого ненасытного божества, кажется, не понимают, что скорость современного технического прогресса является результатом не только положительного роста знания, но также духовной безысходности; и великие материальные достижения, в свете которых западный человек провозглашает свою волю к заполучению господства над природой, имеют, в своих самых сокровенных мотивах, защитный характер: позади сверкающих фасадов таится страх Неизвестного.
Западная цивилизация не смогла найти гармоничный баланс между телесными, общественными нуждами человека и его духовными стремлениями; она отреклась от своей прежней религиозной этики и так и не смогла породить другой нравственной системы, которая, какой бы умозрительной она ни была, прельстила бы разум. Несмотря на все свои достижения в образовании, она не смогла преодолеть глупую готовность человека пасть жертвой любого, иногда очень даже нелепого, лозунга, который умные демагоги считают уместным придумать. Она довела метод «организации» до изящного искусства, и тем не менее народы Запада каждый день демонстрируют совершенную беспомощность в управлении силами, порожденными их учеными, и теперь достигли стадии, на которой явно безграничные научные возможности идут рука об руку со всемирным хаосом. Не имея поистине полноценной религиозной направленности, западный человек не может извлечь нравственной пользы из света знания, который его — без сомнения великая — наука изливает. К нему можно применить слова из Корана:
Их пример — пример людей, которые разожгли огонь. Но когда он излил свой свет вокруг них, Бог забрал их свет и оставил их в темноте, в которой они не могут видеть: глухие, немые, слепые, — и все же они не возвращаются.
И все же в своей кичливой слепоте люди Запада убеждены, что именно их цивилизация принесет свет и счастье миру... В восемнадцатом и девятнадцатом веках они думали распространить благую весть христианства на весь мир; теперь же, когда их религиозный пыл угас настолько, что они рассматривают религию как не более чем утешающее музыкальное сопровождение, которому разрешается сопровождать, но не формировать «настоящую» жизнь, они начали распространять вместо этого материалистическую благую весть «западного стиля жизни» — вера в то, что все человеческие проблемы могут быть решены на заводах, в лабораториях и за столами статистиков.
И таким образом Даджаль вступил в свои права...
- 4 -
На долгое время наступает тишина. Затем шейх начинает говорить снова:
— Было ли такое понимание того, что означает Даджаль, причиной принятия тобою Ислама, сын мой?
— В какой-то степени, я полагаю, оно сыграло свою роль; однако то был лишь последний шаг.
— Последний шаг... да, ты рассказывал мне историю твоего пути к Исламу, но когда и как в точности тебя начало осенять, что Ислам может быть твоей целью?
— Когда? Дайте подумать... Думаю, что это случилось в один зимний день в Афганистане, когда моя лошадь потеряла подкову и мне пришлось искать кузнеца в деревне, которая располагалась в стороне от моего маршрута; там был человек, который сказал мне: «Но ты и есть мусульманин, только ты не подозреваешь об этом сам...» Это случилось за восемь месяцев до того, как я принял Ислам... Я был на пути из Херата в Кабул...
Я был на пути из Херата в Кабул, я ехал вместе с Ибрагимом и афганским кавалеристом через погребенные в снегу горные долины и ущелья Хинду-Куш в центральной части Афганистана. Было холодно, и снег блестел, и со всех сторон вздымались отвесные горы, черные и белые.
Мне было грустно, и в то же самое время я был счастлив тем днем. Мне было грустно, потому что люди, с которыми я жил последние несколько месяцев, казалось, были отделены непроницаемой завесой от света, мощи и развитости, которые их вера могла бы дать им; и я был счастлив, потому что свет, мощь и развитость той веры предстали так близко перед моими глазами, как черные и белые горы вокруг, — их можно было почти коснуться.
Моя лошадь начала хромать, и что-то звякнуло у ее копыта: железная подкова ослабла и висела теперь только на двух гвоздях.
— Есть ли где-нибудь поблизости деревня, где можно было бы найти кузнеца? — спросил я нашего афганского товарища.
— Деревня Дех-Занги находится меньше чем в пяти километрах отсюда. Там есть кузнец, и замок хакима Хазараджат находится там.
Итак, по сверкающему снегу мы медленно отправились в Дех-Занги, чтобы не утомить мою лошадь.
Хаким, или губернатор района, оказался низкорослым молодым человеком с веселым выражением лица; дружелюбный, он был рад иностранному гостю в одиночестве своего скромного особняка. Хоть он и был близким родственником короля Амануллы, он являлся одним из самых непритязательных людей, которых я встречал за все свое время в Афганистане. Он принудил меня остаться с ним на несколько дней.
Вечером на второй день моего пребывания мы сидели вместе как обычно за богатым ужином, после которого человек из деревни развлекал нас балладой, распеваемой под сопровождение трехструнной лютни. Он пел на пушту — языке, который я не понимал, — но некоторые персидские слова, используемые им, вырастали живо на фоне теплой, устланной коврами комнаты и холодного мерцания снега, которое проникало через окна. Он пел, помню я, о борьбе Давида с Голиафом — о борьбе веры с грубой силой, — и, хотя я не мог полностью понять слов песни, ее сюжет был ясен для меня, так как она началась смиренно, затем поднялась в яростном, страстном восхождении к конечному, победоносному крику.
Когда она закончилась, хаким заметил:
— Давид был мал, но его вера была велика...
Я не смог сдержаться и добавил:
— И вы многочисленны, но ваша вера мала.
Хозяин посмотрел на меня в изумлении, и смущенный своей почти непроизвольной репликой, я быстро начал объясняться. Мое объяснение приняло форму потока вопросов:
— Как могло выйти так, что вы, мусульмане, потеряли уверенность в себе — ту уверенность, с которой вы смогли распространить свою веру, в течение менее чем ста лет, из Аравии на запад до самого Атлантического океана и на восток в глубь Китая, — и теперь поддаетесь так легко, так вяло мыслям и обычаям Запада? Почему не можете вы, чьи отцы озарили мир наукой и искусством во времена, когда Европа покоилась в глубоком варварстве и невежестве, воззвать к храбрости, чтобы вернуться к своей собственной передовой, лучезарной вере? Как возможно, что Ататюрк, тот мелкий притворщик, который отрицает всякую ценность Ислама, стал для вас символом «мусульманского возрождения»?
Хозяин оставался безмолвным. Начал идти снег за окном. Снова я почувствовал смешение грусти и счастья, которое я чувствовал на подъезде к Дех-Занги. Я прочувствовал славу, которая была, и позор, который окутывал этих последних сынов великой цивилизации.
— Скажи мне, как случилось так, что вера вашего Пророка и вся ее чистота и простота были погребены под завалами бесплодных домыслов и буквоедства ваших педантичных формалистов? Как случилось так, что ваши принцы и большие землевладельцы кутят в богатстве и роскоши, тогда как такое большое количество их братьев-мусульман кормятся в неописуемой бедности и нищете, а ведь ваш Пророк учил, что «ни один не может называть себя верующим, если он наедается досыта, когда его сосед остается голодным»? Можешь ли ты объяснить мне, почему вы отметнули женщину на задворки своей жизни, хотя женщины вокруг Пророка и его сподвижников были в огромной степени вовлечены в жизни своих мужчин? Как произошло так, что столь многие из вас, мусульман, невежественны и большинство не умеет даже читать и писать, тогда как ваш Пророк провозгласил, что «стремление к знанию — самая священная обязанность каждого мусульманина, мужчины или женщины» и что «превосходство ученого мужа над просто набожным подобно превосходству полной луны над всеми другими звездами»?
Хозяин продолжал пристально глядеть на меня без слов, и я начал думать, что мой эмоциональный взрыв глубоко оскорбил его. Человек с лютней, не зная персидского в достаточной степени, чтобы понимать меня, наблюдал в удивлении за тем, как чужестранец с таким большим увлечением и чувством говорит с хакимом. В конце концов последний натянул широкую желтую овчину на себя, как если бы замерзал, и затем прошептал:
— Но... ведь ты мусульманин...
Я засмеялся и ответил:
— Нет, я не мусульманин, но я увидел столько много красоты в Исламе, что иногда возмущаюсь, видя, как вы растрачиваете ее... Прости меня, если я говорил грубо. Я не говорил как враг.
Но хозяин покачал головой:
— Нет, именно так, как я сказал: ты — мусульманин, только ты не знаешь этого сам... Почему бы тебе не сказать прямо здесь и сейчас: «Нет бога и божества, кроме Бога, и Мухаммад — Его Посланник», — и не стать мусульманином по факту, кем ты уже и являешься в своем сердце? Скажи это, брат, скажи сейчас, и я поеду завтра с тобой в Кабул и приведу тебя к амиру, и он встретит тебя с распростертыми объятиями как одного из нас. Он даст тебе дома, сады и скот, и мы все будем любить тебя. Скажи это, брат мой...
— Если я когда-нибудь скажу это, так это потому, что мой разум примет это, но не ради домов и садов амира.
— Но, — настаивал он, — ты уже знаешь об Исламе гораздо больше, чем большинство из нас; что именно ты еще не понял?
— Это не вопрос понимания. Это вопрос убежденности — убежденности в том, что Коран в действительности является словом Бога, а не просто гениальным созданием великого человеческого ума...
Однако слова моего афганского друга ни на минуту не покидали меня в последующие месяцы.
Я выехал из Кабула и провел несколько недель в южном Афганистане: я проехал через древний город Газни, из которого около тысячи лет назад великий Махмуд выехал на завоевание Индии; через экзотический Кандагар, где можно увидеть самых свирепых воинов мира из здешних племен; через пустыни юго-западного уголка Афганистана и обратно в Херат, где начался афганский поход.
В 1926 году, ближе к концу зимы, я покинул Херат на первом этапе своего долгого возвращения домой: поезд перенес меня от афганской границы к Мерву, в русском Туркестане, Самарканду, Бухаре и Ташкенту и оттуда через туркестанские степи на Урал и в Москву.
Моим первым и самым длительным впечатлением от советской России стал огромный, красочно выполненный плакат на железнодорожной станции в Мерве, изображающий молодого пролетария в голубых одеждах, вышибающего ударом ноги из облаков на небе смешного господина с белой бородой, одетого в широкую и длинную мантию. Надпись по-русски под плакатом гласила: «Таким образом рабочие Советского Союза выбили Бога из его рая! Напечатано обществом „Безбожники“ Союза Советских Социалистических Республик».
Такая официально санкционированная антирелигиозная пропаганда навязывалась везде: на общественных зданиях, на улицах и особенно вблизи от храмов. В Туркестане это были, естественно, по большей части мечети. Тогда как коллективные молитвы не были открыто запрещены, руководство делало все, чтобы отговорить людей от присутствия на них. Мне часто говорили, особенно в Ташкенте и Бухаре, что полицейские шпионы записывали имя каждого человека, который входил в мечеть; копии Корана конфисковывались и уничтожались; и излюбленным развлечением молодых безбожников было подкидывать головы свиней в мечети. Поистине прелестный обычай.
Было облегчением пересечь польскую границу после недель путешествия по азиатской и европейской России. Я направился прямиком во Франкфурт и появился в теперь знакомых мне владениях моего издания. Мне понадобилось не много времени, чтобы узнать, что во время моего отсутствия мое имя стало знаменитым и что теперь меня рассматривали как одного из самых выдающихся иностранных корреспондентов центральной Европы. Некоторые из моих статей — в особенности те, что имели дело с замысловатой религиозной психологией иранцев, — попали во внимание известных ученых-востоковедов и получили более чем мимолетное признание. В силу этих достижений меня пригласили прочитать серию лекций в Академии геополитики в Берлине, где, как мне сказали, еще ни разу не удостаивали человека моего возраста (а мне еще не было двадцати шести) такой чести. Другие статьи более общего характера были воспроизведены с разрешения Frankfurter Zeitung множеством других газет; одна статья, я узнал, была переиздана около тридцати раз. В итоге мои иранские скитания оказались исключительно плодовитыми...
Именно в это время я женился на Эльзе. Два года моего отсутствия в Европе не ослабили нашей любви, но скорее укрепили ее; и с счастьем, которого я никогда не испытывал ранее, я отмел все ее опасения по поводу большой разницы в возрасте, что была между нами.
— Но как ты можешь жениться на мне? — спорила она. — Тебе еще не исполнилось двадцати шести, а мне уже за сорок. Подумай об этом: когда тебе будет тридцать, мне будет сорок пять; а когда тебе будет сорок, я стану старой женщиной...
Я смеялся:
— Какая разница? Я не могу представить будущего без тебя.
И в конце концов она сдалась.
Я не преувеличивал, когда говорил, что не могу представить будущего без Эльзы. Ее красота и инстинктивное изящество сделали ее крайне привлекательной для меня, настолько что я не мог даже смотреть на какую-любо другую женщину; а ее деликатное понимание того, чего я хотел от жизни, озарило мои собственные надежды и желания и сделало их более конкретными, более постижимыми, чем они могли бы быть при моем личном осмыслении.
Однажды, примерно через неделю после нашей свадьбы, она заметила: «Как странно то, что именно ты умаляешь ценность мистицизма в религии... Ты сам являешься мистиком, чувственным мистиком, исследующим жизнь вокруг с помощью кончиков пальцев, видящим сложные, мистические узоры в повседневных вещах, во многих вещах, которые для других людей являются такими обыденными... Но как только ты обращаешь свой взор к религии, ты — сама логика. Для большинства людей все было бы наоборот...»
Но Эльза не была озадачена на самом деле. Она знала то, чего я искал, когда говорил с ней об Исламе; и, хотя она могла и не чувствовать той же самой настойчивости, которую чувствовал я, ее любовь побудила ее разделить мои поиски.
Часто мы читали Коран вместе и обсуждали идеи, найденные там; и Эльза, как и я сам, впечатлялась все больше внутренним согласием между нравственным учением Корана и его практическим наставлением. Согласно Корану, Бог не призывал к слепому угодничеству со стороны человека, но взывал к его интеллекту; Он не стоял в стороне от человеческой судьбы, но был «ближе к тебе, чем шейная вена»; Он не разграничивал никак между верой и общественным поведением, и — что, возможно, было самым важным — Он не начинал с аксиомы о том, что вся жизнь была обременена конфликтом между материей и духом и что путь к Свету требовал освобождения души от оков плоти. Всякая форма самоунижения и отречения от жизни осуждалась Пророком в высказываниях вроде: «Поистине, аскетизм не для нас, не существует отрешения от жизни в Исламе». Человеческая воля к жизни не только признавалась положительным, благодатным инстинктом, но наделялась также святостью нравственного постулата. Человека учили, по сути: ты не только можешь использовать свою жизнь сполна, но ты обязан это делать.
Органический образ Ислама теперь вырисовывался с законченностью и очевидностью, которые порой изумляли меня. Он формировался в процессе, который можно было бы описать как своего рода мысленный осмос, то есть без каких-либо осознанных попыток с моей стороны связать и «систематизировать» многие фрагменты знания, которые пришли ко мне в течение последних четырех лет. Я увидел перед собой что-то вроде совершенного памятника архитектуры со всеми элементами, призванными гармонично дополнять и поддерживать друг друга, с отсутствием всякого рода чрезмерностей и недостатков — баланс и уравновешенность, которые создавали чувство того, что все внешние формы и постулаты Ислама были «на своем месте».
Тринадцать веков назад человек поднялся и сказал: «Я являюсь лишь только человеком; но Он, сотворивший вселенную, возложил на меня миссию донести Его Послание к вам. Чтобы вы могли жить в гармонии с планом Его творения, Он приказал мне напомнить вам о Его существовании, всемогуществе и всезнании и предложить вам на рассмотрение программу поведения. Если вы принимаете это напоминание и эту программу, следуйте за мной». Это было сутью пророческой миссии Мухаммада.
Социальное устройство, которое он предложил к обсуждению, представляло собой простоту, которая идет рука об руку с настоящим величием. Начальной предпосылкой этого устройства явился тот факт, что люди — биологические существа с биологическими потребностями и так устроены своим Создателем, что они обязаны жить в группах для удовлетворения целого ряда физических, нравственных и интеллектуальных потребностей. Говоря коротко, они зависят друг от друга. Непрерывность духовного роста индивидуума — фундаментальная цель каждой религии — зависит от того, помогают, воодушевляют и защищают ли его другие люди вокруг, которые, конечно же, ожидают аналогичной кооперации от него. Эта людская взаимосвязь была причиной тому, что в Исламе религия не может быть отделена от экономики и политики. Устроить практическое взаимодействие между людьми таким образом, чтобы каждый человек смог бы найти как можно меньше препятствий и как можно больше поддержки в развитии своей личности, — это, и ничто другое, явилось исламской концепцией истинной функции общества. Следовательно, было естественным, что система, которую изложил Пророк Мухаммад за двадцать три года своей проповеди, имела прямое отношение не только к делам духовным, но также определяла рамки всякой индивидуальной и общественной деятельности. Она позиционировала идею не только индивидуальной праведности, но также справедливого общества, которое бы способствовало такой праведности. Она очертила форму политической общности — только лишь очертила, потому что детали политических нужд человека меняются со временем, — так же, как и структуру личностных прав и общественных обязанностей, в которой факт исторического развития был должным образом предвосхищен. Исламский код охватывал жизнь во всех ее аспектах: нравственном и физическом, личном и общественном; проблемам плоти и разума, полов и экономики уделялось, наряду с проблемами теологии и поклонения, свое законное место в учении Пророка, и ничто, относящееся к жизни, не казалось слишком тривиальным, чтобы войти в сферу религиозной мысли, ни даже такие «мирские» вопросы, как коммерция, наследство, права на имущество или владение землей...
Все статьи исламского закона были направлены на пользу всех членов общины вне зависимости от рождения, расы, пола или предыдущей общественной принадлежности. Никаких специальных льгот не предусматривалось для основателя общины или его потомков. Звания и сословия не существовали в социальном смысле; не было концепции класса. Все права, обязанности и возможности были применимы одинаково ко всем, кто исповедовал исламскую веру. Священников не требовалось для посредничества между человеком и Богом, ибо «Он знает все, что лежит перед ними в их руках и что они скрывают за своей спиной». Признавалась верность лишь Богу и Его Пророку, родителям и общине, которая имеет целью установление Царства Божьего на земле; и это устраняло верность, утверждающую «в добре или зле — моя страна» или «моя нация». Поясняя этот принцип, Пророк особо подчеркнуто говорил не единожды: «Тот не из нас, кто провозглашает мотивом племенную приверженность; тот не из нас, кто ведет борьбу во имя племенной приверженности; тот не из нас, кто умирает ради племенной приверженности».
До Ислама все политические организации — даже те, что основывались на теократии или полутеократии, — были ограничены узким понятием племени и племенной однородности. И так боги-короли Древнего Египта не имели понятия о том, что происходило за пределами долины Нила и не касалось ее обитателей, и в раннем теократическом государстве иудеев, где Богу предназначалось править, это неизбежно был Бог сынов Израиля. С другой стороны, в структуре коранической мысли нет и места обсуждению происхождения или клановой привязанности. Ислам постулировал самостоятельную политическую общность, которая переходила традиционные разделения на кланы и расы. В этом отношении можно сказать, что Ислам и Христианство имеют одну и ту же цель: оба выступали в защиту международной общины людей, связанных своей приверженностью общему идеалу; но, в то время как Христианство удовлетворилось нравственной защитой данного принципа и, советуя своим последователям отдавать должное кесарю, ограничило свой универсальный призыв духовной сферой, Ислам развернул перед миром картину политического устройства, в котором сознание Бога должно стать главной движущей силой действительного поведения человека и единственной основой всех общественных институтов. Таким образом, заполняя пробел, оставленный Христианством, Ислам ознаменовал новую главу в развитии человека — первый пример открытого, мировоззренческого общества в отличие от закрытых, ограниченных расой или географией обществ прошлого.
Послание Ислама предусматривало и воплотило в жизнь цивилизацию, в которой не было места ни национализму, ни «правящим кругам», ни разделению на классы, ни Церкви, ни духовенству, ни наследуемым титулам; собственно, никакой наследственной функции не существовало вообще. Целью было установление теократии в отношении к Богу и демократии между человеком и человеком. Самой важной характерной чертой той новой цивилизации — чертой, которая полностью отличала ее от всех других движений человеческой истории, — явился тот факт, что она зародилась и была воздвигнута на основе добровольного соглашения людей, причастных к ней. Здесь общественный прогресс не был — как во всех других обществах и цивилизациях, известных истории, — результатом давления и сопротивления соперничающих интересов, но неотъемлемой частью исконной «конституции». Другими словами, подлинный общественный договор лежал в основе вещей: не в качестве фигуры речи, сформулированной более поздними поколениями власть имущих в защиту своих привилегий, но как действительный исторический источник исламской цивилизации. Коран говорит: «Уразумейте, Бог выкупил у верующих их самих и их имущество, предлагая им Рай взамен... Так возрадуйтесь сделке, которую вы заключили, ведь это — наивысший триумф».
Я знал, что этот «наивысший триумф» — образец действительного общественного договора, записанного историей, — был реализован лишь в течение очень короткого времени; или, скорее, лишь в течение очень короткого времени была предпринята массовая попытка его осуществления. Меньше века спустя после смерти Пророка политическая форма первоначального Ислама начала разлагаться, и с течением последующих веков исходная программа была постепенно вытеснена на задний план. Родовая борьба за власть заняла место свободного соглашения свободных мужчин и женщин; наследственное царствование, так же несопоставимое с политической идеей Ислама, как и многобожие с его теологической концепцией, вскоре появилось на свет, а вместе с ним династические конфликты и интриги, клановые предпочтения и тирания, а также обычное вырождение религии в статус прислужницы политической власти — одним словом, целый сонм «корыстных интересов», так хорошо известных истории. Некоторое время великие мыслители Ислама пытались сохранить его истинные смыслы в первозданной чистоте, но те, что пришли позднее, были людьми меньшего калибра и увязли через два или три столетия в трясине интеллектуальных соглашений, они перестали думать самостоятельно и согласно повторяли мертвые фразы ранних поколений, забывая, что каждое человеческое мнение связано временем и подвержено ошибкам, и, следовательно, оно нуждается в постоянном обновлении. Исходного толчка Ислама, такого колоссального у своих истоков, хватило, чтобы перенести мусульманское содружество государств к величайшим культурным высотам, к тем блестящим научным, литературным и художественным достижениям, охарактеризованным историками как Золотой Век Ислама; но в течение еще нескольких веков этот толчок также угас за неимением духовной поддержки и мусульманская цивилизация начала становиться все более инертной и лишенной созидательной силы.
Я не питал иллюзий по поводу настоящего положения дел в мусульманском мире. Четыре года, проведенные мною в тех странах, показали мне, что, в то время как Ислам все еще жил и ощущался в миропонимании его последователей и в их смиренном принятии его этических предпосылок, они сами были подобны парализованным людям, неспособным трансформировать свои верования в продуктивные дела. Но что интересовало меня больше, чем неспособность сегодняшних мусульман реализовать программу Ислама, так это возможности самой этой программы. Мне было достаточно знать, что на небольшом промежутке времени, сразу в начале исламской истории, была предпринята попытка реализовать эту программу на практике, а то, что казалось возможным в одном время, вероятно, могло быть в действительности осуществлено в другое. Какое это имеет значение, говорил я себе, что мусульмане отклонились от первозданного учения и впали в праздность и невежество? Какая разница, что они не жили согласно идеалу, поставленному перед ними Аравийским Пророком тринадцать столетий назад, если сам идеал все еще лежал открытым для каждого, кто желает услышать его послание?
И вполне может быть, думал я, что мы, люди более поздних поколений, нуждаемся в этом послании даже более отчаянно, чем нуждались в нем люди во времена Мухаммада. Они жили в среде намного более простой, чем наша, поэтому их проблемы и сложности имели гораздо более легкие решения. Мир, в котором жил я, весь без исключения колебался из-за отсутствия какого-либо соглашения о том, что есть хорошо и плохо в духовном смысле, а следовательно, также в общественном и экономическом смыслах. Я не верил, что отдельный человек нуждался в «спасении», но я верил, что современное общество нуждалось в спасении. Более чем когда-либо я чувствовал с нарастающей уверенностью, что это наше время нуждалось в мировоззренческой базе для нового общественного договора: ему нужна была вера, которая бы заставила нас понять пустоту материального прогресса ради одного только прогресса и которая тем не менее отдавала бы должное жизни в этом мире, которая показала бы нам, как достичь равновесия между нашими духовными и физическими потребностями, и таким образом спасла бы нас от катастрофы, в которую мы неслись очертя голову.
Можно было без преувеличения сказать, что в этот период моей жизни проблема Ислама — а она была именно проблемой для меня — занимала мои мысли, вытесняя все остальное из моей головы. К тому моменту моя первичная, незамысловатая интеллектуальная заинтересованность странными, хотя и привлекательными, мировоззрением и культурой переросла в патетический поиск истины. В сравнении с этим поиском даже радостное возбуждение от приключений последних двух лет путешествий отходило на второй план, до такой степени, что мне стало трудно концентрироваться на написании новой книги, которую редактор Frankfurter Zeitung по праву ожидал от меня.
Поначалу доктор Симон относился снисходительно к моему очевидному нежеланию писать книгу. Как-никак я только что вернулся из долгого путешествия и заслуживал что-то вроде отпуска; моя недавняя женитьба также, казалось, служила основанием для отсрочки от рутинного процесса написания текста. Но когда отпуск и свадебная передышка затянулись дольше разумных, по мнению доктора Симона, пределов, он намекнул, что мне следует перестать витать в облаках.
В ретроспективе мне кажется, что он был весьма чутким, однако так не казалось на тот момент. Его частые и настойчивые расспросы о ходе работ над «книгой» имели эффект, противоположный тому, на что он рассчитывал. Я находился, мне казалось, под излишним давлением и стал испытывать неприязнь к самой мысли об этой книге. Меня интересовало то, что я мог еще открыть, больше, чем то, что я уже обнаружил.
В конце концов доктор Симон с раздражением заметил:
— Я не думаю, что ты когда-нибудь напишешь эту книгу. Ты страдаешь от horror libri.
Немного со злостью я ответил:
— Возможно, моя болезнь даже серьезнее, чем это. Пожалуй, я страдаю от horror scribendi.
— Ну, если ты страдаешь от этого, — возразил он незамедлительно, — неужели ты считаешь, что Frankfurter Zeitung подходящее место для тебя?
Слово за слово, и наше разногласие переросло в ссору. В тот же самый день я отказался от должности в Frankfurter Zeitung и через неделю уехал с Эльзой в Берлин.
Конечно же, я не намеревался оставлять журналистику, так как, помимо достаточного заработка и удовольствий (временно омраченных этой «книгой»), которые писательство давало мне, она предоставляла мне единственный способ возвращения в мусульманский мир — и в мусульманский мир я хотел вернуться любой ценой. С репутацией, полученной мною за последние четыре года, не составляло труда установить новые связи с представителями прессы. Сразу после моего разрыва с Франкфуртом я заключил соглашения на весьма выгодных условиях с тремя другими изданиями: Neue Zürcher Zeitung из Цюриха, амстердамским Telegraaf и Kölnische Zeitung из Кёльна. Отныне мои статьи о Ближнем Востоке должны были печататься в этих трех изданиях, которые, хотя, возможно, и не шли в сравнение с Frankfurter Zeitung, были среди самых значительных в Европе.
В это время мы с Эльзой обосновались в Берлине, где я намеревался завершить серию лекций в Академии геополитики, а также продолжить изучение исламских наук.
Мои старые литературные друзья были рады видеть меня снова, однако каким-то образом стало нелегко продолжать наши прежние отношения, остававшиеся нетронутыми со времени моего отъезда на Ближний Восток. Мы отдалились друг от друга; мы более не говорили одним и тем же интеллектуальным языком. В частности, ни у одного из моих друзей я не смог вызвать чего-нибудь похожего на понимание моей озабоченности Исламом. Почти каждый из них качал головой в замешательстве, когда я пытался объяснить, что Ислам как интеллектуальное и общественное понятие мог успешно соревноваться с любой другой идеей. Хотя они иногда и соглашались с разумностью того или иного положения Ислама, большинство из них придерживалось мнения о том, что древние религии принадлежали прошлому и что наше время нуждалось в новом, «гуманистическом» подходе. Но даже те, кто не отрицал так категорично всякую законность учрежденной религии, были далеки от того, чтобы оставить популярное западное мнение об Исламе, гласившее, что это — религия светских дел, которой недостает «таинственности», подразумеваемой в каждой религии.
Мне до некоторой степени было удивительно видеть, что тот самый аспект Ислама, который привлек меня с самого начала, — отсутствие деления реальности на физическую и духовную составляющие и акцент на разум как способ достижения веры — интересовал так мало людей умственного труда, которые во всем остальном имели обыкновение провозглашать доминирующую роль интеллекта в жизни. Именно в религиозной сфере, и только, они инстинктивно отходили от своих привычных, столь «рациональных» и «реалистичных», позиций. И в этом отношении я не видел никакой разницы между теми немногими из моих друзей, которые были расположенны к религии, и теми многими, для которых религия стала не более чем устаревшей условностью.
Со временем, однако, я начал понимать, откуда происходила их трудность. Я начал осознавать, что в глазах людей, воспитанных в среде христианских идей с их акцентом на «сверхъестественное», якобы присущее каждому истинному религиозному опыту, преимущественно рациональный подход казался умаляющим духовную ценность религии. Это отношение ни в коем случае не ограничивалось верующими христианами. Из-за долгой, почти исключительной связи Европы с Христианством даже европейцы-агностики подсознательно научились смотреть на всякий религиозный опыт через призму христианских концепций и считать его «действительным», только если он сопровождается глубоким волнением и мистическим страхом перед вещами скрытыми и вне разумного осознания. В Исламе не было подобной необходимости: он настаивал на согласовании физических и духовных сторон жизни на совершенно естественных основаниях. Собственно говоря, его миропонимание так отличалось от христианского, на котором построено большинство этических положений Запада, что принятие законности одного неизбежно приводило к сомнению в законности другого.
Что касается меня, то я знал теперь, что меня движет к Исламу, но последнее сомнение заставляло меня откладывать решающий, безвозвратный шаг. Мысль о принятии Ислама была подобна перспективе взойти на мост, который перекинулся через пропасть между двумя различными мирами, мост настолько длинный, что необходимо было достичь точки невозврата до того, как обнаружится другой конец моста. Я хорошо осознавал, что, если я стану мусульманином, мне придется отрезать себя от мира, в котором я вырос. Никакой другой исход не представлялся возможным. Никто не мог бы в действительности последовать призыву Мухаммада и поддерживать тем не менее внутренние связи с обществом, управляемым диаметрально противоположными принципами. Но был ли Ислам на самом деле посланием от Бога или просто мудростью великого, но несовершенного человека?..
В один день в сентябре 1926 года Эльза и я ехали в берлинском метро. Это был вагон высшего класса. Мой взгляд случайно упал на хорошо одетого гражданина напротив меня, несомненно преуспевающего предпринимателя с красивым портфелем на коленях и большим кольцом с бриллиантом на руке. Я думал от нечего делать, как хорошо его дородная фигура вписывалась в встречавшуюся повсюду в центральной Европе в те дни картину процветания, процветания особенно выраженного, так как оно пришло после нескольких лет инфляции, когда вся экономическая жизнь была перевернута вверх дном и убогость внешнего вида была нормой. Большинство людей были теперь хорошо одеты и хорошо откормлены, и человек напротив меня, следовательно, не был исключением. Но, когда я посмотрел на его лицо, мне не показалось, что я смотрю на счастливое лицо. Он казался обеспокоенным, и не просто обеспокоенным, но отчетливо несчастным, с глазами, уставленными бездумно вперед, и втянутыми уголками рта, как если бы он был мучим болью, но не телесной болью. Не желая казаться невежливым, я отвел свой взгляд в сторону и увидел рядом с ним элегантную даму. Она также имела странно несчастное выражение лица, как если бы она испытывала боль или размышляла над чем-то, что причиняло ей боль. Однако ее рот застыл в холодном подобии улыбки, что, я был уверен, стало привычкой для нее. И тогда я начал осматривать все другие лица в вагоне — лица, принадлежавшие без исключений зажиточным людям, — и в почти каждом из них я смог различить выражение скрытого страдания, настолько скрытого, что обладатель лица, казалось, сам не подозревал о его наличии.
Это было, безусловно, странно. Я никогда ранее не видел столько несчастных лиц вокруг себя, или, возможно, я никогда ранее не искал того, что теперь так ясно выражалось на них? Впечатление было настолько сильным, что я рассказал о нем Эльзе; и она тоже начала осматриваться вокруг внимательным взглядом художника, привыкшего изучать людские черты. Затем она повернулась ко мне в удивлении и сказала:
— Ты прав. Они все выглядят так, как будто они страдали от мучений в аду... Хотела бы я знать, подозревают ли они сами о том, что происходит в них?
Я знал, что они не подозревают, потому что иначе они бы не смогли продолжать тратить свою жизнь так, как тратили они: без какой-либо веры в сдерживающие истины, без какой-либо цели, помимо желания повысить свой собственный «уровень жизни», без каких-либо надежд, за исключением приобретения большего количества материальных благ, большего количества приспособлений и, возможно, большей власти...
Когда мы возвратились домой, я бросил взгляд на свой стол, на котором лежала открытой копия Корана, который я читал до этого. Механически я взял книгу, чтобы отложить ее, но, как только я собирался закрыть ее, мой взгляд упал на открытую страницу передо мной и я прочитал:
Завладевает вами алчность все больше и больше,
Пока вы не опуститесь в свои могилы.
Нет, вы узнаете!
Нет же, вы узнаете!
Нет же, если бы вы только знали знанием несомненным,
Вы бы увидели ад, в котором вы находитесь.
Придет время, и вы несомненно увидите его своими глазами.
И в Тот День вас спросят о том, что вы сделали с благами жизни.
На мгновение я лишился дара речи. Я думаю, книга тряслась в моих руках. Затем я дал ее Эльзе.
— Прочитай это. Разве это не ответ тому, что мы видели в метро?
Это был ответ, ответ настолько решительный, что всякие сомнения вдруг развеялись. Я знал теперь, без всякой тени неуверенности, что то, что я держал в руках, была Богом внушенная книга, так как, хотя она и была представлена человеку более тринадцати веков назад, она ясно предвидела то, что могло воплотиться лишь в этом сложном, механизированном, иллюзорном веке.
Во все времена люди знали алчность, но никогда ранее жадность не переходила простого стремления к получению вещей и не становилась одержимостью, затуманивающей все остальное: непреодолимое влечение получать, делать, придумывать все больше и больше, сегодня больше, чем вчера, и завтра больше, чем сегодня, демон, оседлавший шеи людей и подгоняющий их сердца вперед к целям, которые язвительно блистают на расстоянии, но, как только их достигают, растворяются в презренном ничто, всегда выставляя обещание новых целей впереди, целей еще более блестящих, более соблазнительных, до тех пор, пока они находятся там, на горизонте, целей, которые непременно зачахнут, переходя снова в небытие, как только они окажутся в пределах досягаемости. И тот голод, тот ненасытный голод по снова и снова сменяющимся целям, грызет человеческую душу: так нет же, если бы вы только знали, вы увидели бы ад, в котором находитесь...
И это, я видел, не было простой мудростью человека из далекого прошлого в далекой Аравии. Как бы он ни был мудр, такой человек не смог бы самостоятельно предвидеть мучение, столь исключительно свойственное этому двадцатому веку. Из Корана говорил голос величественнее, чем голос Мухаммада...
- 5 -
Темнота опустилась на внутренний двор мечети Пророка, только свет масляных ламп, подвешенных на длинных цепях между колоннами арок, пробивался сквозь нее. Шейх Абдулла Ибн Булайхид сидит, низко повесив голову над грудью и закрыв глаза. Тот, кто не знает его, может подумать, что он уснул, но я знаю, что он слушал мой рассказ с глубокой сосредоточенностью, пытаясь вписать его в систему своего собственного обширного знания людей и их сердец. После долгого молчания он поднимает голову и открывает глаза:
— И тогда? Что ты сделал тогда?
— Обычную вещь, о Шейх. Я разыскал своего друга, мусульманина из Индии, который в то время заведовал делами маленькой мусульманской общины в Берлине, и рассказал ему, что я бы хотел принять Ислам. Он протянул мне свою правую руку, и я вложил свою в нее и в присутствии двух свидетелей объявил: «Я свидетельствую, что нет бога, кроме Бога, и что Мухаммад — Его Посланник»*. Несколько недель спустя моя жена сделала то же самое.
* Это объявление веры является единственным «ритуалом», необходимым для становления мусульманином. В Исламе слова «посланник» и «пророк» взаимозаменяемы при употреблении в отношении главных пророков, несших новое послание, таких как Мухаммад, Иисус, Моисей, Авраам.
— И что сказали твои люди на это?
— Что ж, им это не понравилось. Когда я сообщил своему отцу о том, что стал мусульманином, он даже не ответил на мое письмо. Несколько месяцев спустя моя сестра написала мне, рассказывая, что он считает меня мертвым... Тогда я написал ему еще одно письмо, заверяя его, что мое принятие Ислама ничего не изменило в моем отношении к нему или моей любви к нему и что, наоборот, Ислам предписывает мне любить и почитать моих родителей больше всех остальных людей... Но и это письмо осталось без ответа.
— Твой отец, должно быть, и вправду очень сильно предан своей религии...
— Нет, о Шейх, совсем нет; и это — самая странная часть этой истории. Он считает меня, я полагаю, изменником не столько его религии (так как она никогда не удерживала его сильно), сколько общества, в котором он вырос, и культуры, к которой он привязан.
— И ты никогда не видел его после этого?
— Нет. Вскоре после нашего обращения я и моя жена покинули Европу; мы не смогли оставаться там дольше. И я никогда не возвращался обратно...†
† Наши отношения были восстановлены в 1935 году после того, как мой отец наконец понял и оценил причины моего обращения в Ислам. Хотя мы более и не встретились лично, мы пребывали в постоянной переписке до 1942 года, когда он и моя сестра были высланы из Вены нацистами в концентрационный лагерь, где впоследствии скончались.
Далее: XI. Джихад