VII. Середина пути
- 1 -
Мы покинули Хаиль и теперь направляемся в сторону Медины. Теперь нас трое, так как один из людей Ибн Мусаада, Мансур Аль-Ассаф, будет сопровождать нас часть пути по поручению амира.
Мансур весьма привлекателен внешне, настолько что, если он появился бы на улицах какого-нибудь западного города, все женщины бы оборачивались и провожали его взглядом. Он очень высок, с сильным и мужественным лицом и поразительно ровными чертами. Его кожа бело-коричневого цвета — безошибочный признак родовитости среди арабов; пара черных глаз остро взирает на мир из-под правильной формы бровей. Нет в нем ничего от утонченности или тихой отчужденности Зейда; очертания его лица говорят о неистовой, хотя и подконтрольной, страсти и придают его внешности элемент мрачности, совершенно отличной от безмятежной серьезности моего шаммарского друга. Однако Мансур, как и Зейд, повидал мир и является приятным собеседником.
На серо-желтой покрытой галькой земле, которая сменила пески Нуфуд, мы обнаруживаем мелкую живность, заселяющую ее: маленькие серые ящерицы извиваются между ногами наших верблюдов с небывалой быстротой, прячутся в колючих кустах и наблюдают нас на расстоянии со сверкающими глазами; маленькие серые полёвки с пушистыми хвостами, как у белок, и их родственники, сурки, чье мясо высоко ценится среди бедуинов Наджда и, конечно, является одним из нежнейших деликатесов, которые я когда-либо пробовал. Тут же встречается большая ящерица, пригодная в пищу и называемая даб. Она живет среди корней растений и на вкус напоминает что-то среднее между курицей и рыбой. Здесь также можно видеть черных четвероногих жуков размером с маленькое куриное яйцо, которые катят ком верблюжьего навоза с трогательной терпеливостью: толкают назад сильным задними ногами, тогда как тело опирается на передние, катят драгоценную находку болезненно в свои дома, падают на спину, если галька попадается на их пути и препятствует проходу, снова с трудом переворачиваются на ноги и катят свое имущество, несколько дюймов вперед — опять падение, встают снова и работают, без устали... Иногда серый заяц выпрыгивает длинными прыжками из-под серых кустов. Вот мы видим газелей, но слишком далеко для выстрела; они исчезают в серо-голубых тенях между двумя холмами.
— Скажи мне, о Мухаммад, — спрашивает Мансур, — как случилось так, что ты стал жить среди арабов? И как тебе довелось принять Ислам?
— Я скажу тебе, как это случилось, — вмешивается Зейд. — Сначала он влюбился в арабов, затем в их веру. Не правда ли, о мой дядя?
— То, что говорит Зейд, верно, о Мансур. Много лет назад, когда я приехал впервые на арабские земли, меня привлекло то, как ваши люди живут. И когда я начал спрашивать себя о том, что вы думаете и во что вы верите, я узнал об Исламе.
— И не обнаружил ли ты, о Мухаммад, сразу, что Ислам является Истинным Словом от Бога?
— Что ж, нет: это произошло не так быстро. Прежде всего, я не верил тогда, что Бог когда-либо говорил напрямую с человеком или что книги, которые люди называют Его словом, не были просто-напросто работой мудрых людей...
Мансур таращится на меня с совершенной недоверчивостью:
— Как это возможно, о Мухаммад? Ты даже не верил в Писания, принесенные Моисеем, или Евангелие Иисуса? Однако я всегда думал, что народы Запада верят хотя бы в них?
— Некоторые верят, о Мансур, но другие нет. Я был одним из тех других...
И я объясняю ему, что многие люди на Западе уже давно перестали рассматривать Писания (их собственные, а также таковые других людей) как настоящие Откровения от Бога, но видят в них скорее историю религиозных устремлений человека, как они развивались с течением веков.
— Но эта моя точка зрения поколебалась сразу, как только я начал узнавать кое-что об Исламе, — добавляю я. — Я узнал о нем, когда обнаружил, что мусульмане живут совсем отлично от того, что европейцы полагают стандартом человеческой жизни; и каждый раз, когда я изучал что-то новое об Исламе, я открывал, казалось, что-то, что я всегда знал, не осознавая это...
И я продолжаю, рассказывая Мансуру о своем первом путешествии на Ближний Восток: о моем первом впечатлении от арабов в пустыне Синай; о том, что я видел и переживал в Палестине, Египте, Трансиордании и Сирии; о первом дамасском предвестии того, что новый, доселе непредвиденный путь к истине медленно разворачивался передо мной; и о том, как после визита в Турцию я вернулся в Европу и не смог снова начать жить на Западе, так как, с одной стороны, я стремился глубже понять это странное беспокойство, которое мое первое знакомство с арабами и их культурой породило во мне, в надежде, что это помогло бы мне лучше понять то, что я сам ожидал от жизни, и, с другой стороны, я достиг точки, где мне стало ясно, что никогда снова я не смогу ассоциировать себя с устремлениями западного общества.
Весной 1924 года Frankfurter Zeitung отправил меня во второе мое путешествие на Ближний Восток. Книга, описывающая мои прежние приключения, наконец была закончена. (Она была опубликована несколько месяцев спустя после моего отправления под названием Unromantisches Morgenland, которым я стремился передать, что это была книга не о романтических и экзотических картинах мусульманского востока, а о попытке проникнуть в его повседневную реальность. Хотя антисионистский оттенок книги и необычная склонность к арабам вызвали небольшое возбуждение в германской прессе, боюсь, она расходилась не очень хорошо.)
Снова я пересек Средиземное море и увидел египетский берег перед собой. Железнодорожное путешествие от порта Саида в Каир было подобно переворачиванию страниц знакомой книги. Египетский полдень разворачивался между Суэцким каналом и озером Манзала. Дикие утки плавали в воде, и тамариски потряхивали изящно изрезанными ветвями. Деревни начали появляться на равнине, которая поначалу казалась песчаной и покрытой редкой растительностью. Темные азиатские буйволы, часто вместе с верблюдами, вспахивали землю, ленивыми движениями проделывая свой путь сквозь весеннюю почву. Когда мы повернули на запад от Суэцкого канала, египетская растительность окутала нас. Вновь увидев стройных высоких женщин, раскачивающихся в неописуемом ритме, шагающих по полям и несущих кувшины свободно на головах с распростертыми руками, я подумал: «Ничто в целом мире, будь то самый совершенный автомобиль, или самый великолепный мост, или самая глубокомысленная книга, не могут заменить это изящество, которое было утеряно на Западе и уже находилось под угрозой на Востоке, — изящество, которое является ничем иным, как выражением волшебного созвучия между человеческим Я и миром, который его окружает...»
В этот раз я ехал первым классом. В купе помимо меня были еще два пассажира: греческий предприниматель из Александрии, который с легкостью, столь характерной для всех левантинцев, вскоре завлек меня в оживленный разговор и предлагал остроумные замечания для всего, что мы видели, и египетский умда, деревенский староста, который, судя по его дорогому шелковому кафтану и толстой золотой цепочке от часов, которая выступала из-за пояса, был зажиточным, но, казалось, был рад оставаться полностью безграмотным. На самом деле, как только он присоединился к нашему разговору, он тут же признался, что не умеет ни читать, ни писать; однако, он также демонстрировал отточенное здравомыслие и часто вступал в спор с греком.
Мы говорили, я помню, о некоторых социальных принципах в Исламе, которые в то время сильно занимали меня. Мой греческий попутчик не полностью разделял моего восхищения социальным равенством в исламском законе.
— Он совсем не такой справедливый, как вам кажется, мой дорогой друг, — и, переходя снова с французского, на который мы перешли невзначай, на арабский ради нашего египетского товарища, он тотчас повернулся к нему: — Вы, мусульмане, говорите, что ваша религия настолько справедлива. Не могли бы вы тогда рассказать нам, почему Ислам разрешает мужчинам-мусульманам жениться на христианских или иудейских девушках, но не разрешает вашим дочерям и сестрам выходить замуж за христианина или иудея? Вы называете это справедливостью, а?
— О да, справедливостью, конечно, — ответил тучный умда, не задумываясь и на мгновение, — и я расскажу вам, почему наш религиозный закон был установлен таким образом. Мы, мусульмане, не верим, что Иисус — да пребудет над ним мир и благословение Господа! — был Божьим сыном, однако мы считаем его, так же как мы считаем Моисея, Авраама и всех других пророков Библии, истинным Божьим Пророком. Все они были посланы человечеству так же, как был послан Заключительный Пророк, Мухаммад — да благословит его Господь и дарует ему мир! Таким образом, если иудейская или христианская девушка выходит замуж за мусульманина, она может быть уверена, что никто из личностей, святых для нее, не будет упомянут непочтительно внутри ее новой семьи; когда же, с другой стороны, мусульманка выходит замуж за немусульманина, не оставляет сомнений то, что тот, кого она считает Посланником от Бога, будет оскорблен... и, вероятно, даже ее собственными детьми, так как разве не следуют дети обыкновенно вере своих отцов? Вы думаете, было бы справедливым подвергать ее такой боли и унижению?
Грек не нашел, что ответить на это, и лишь пожал плечами в замешательстве. Однако мне показалось, что простой безграмотный умда коснулся с помощью той разумности, так свойственной его народу, сути весьма важной проблемы. И снова, как с тем старым хаджи из Иерусалима, я почувствовал, как новая дверь в Ислам открывается для мне.
В соответствии с моими изменившимися финансовыми условиями я мог теперь позволить себе жить в Каире в стиле, о котором я бы и подумать не мог еще несколько месяцев назад. Мне не надо было более считать гроши. Дни моего первого визита в этот город, когда я вынужден был кормиться хлебом, оливками и молоком, остались в прошлом. Но в одном отношении я сохранял приверженность «традициям» своего прошлого: вместо того, чтобы поселиться в одном из фешенебельных районов Каира, я снял комнаты в доме моего старого друга, толстой женщины из Триеста, которая встретила меня с распростертыми объятиями и материнским поцелуем в обе щеки.
На третий день после моего приезда на закате я услышал глухой звук орудий из крепости. В тот же самый момент круг огней возник на самых высоких балконах двух минаретов, примыкавших к крепостной мечети; и все минареты всех мечетей города приняли такое же освещение и повторили его: на каждом минарете — такой же круг из огней. По старому Каиру пронеслось странное движение: быстрее и в то же время веселее стал шаг толпы, громче — многоголосие шума на улицах; можно было чувствовать и почти слышать новый напряженный трепет во всех уголках.
И все это происходило потому, что новый серп луны провозгласил начало нового месяца (ведь исламский календарь высчитывается лунными месяцами и годами) и тот месяц был Рамадан, самый священный месяц в исламском году. Он знаменует момент, случившийся более тысячи трехсот лет назад, когда, согласно преданию, Мухаммад получил первое откровение Корана. Строгий пост предписывается каждому мусульманину в этот месяц. Мужчинам и женщинам, кроме тех кто болен, не разрешается есть или пить (и даже курить) с момента, когда первая полоса света на восточном горизонте возвещает о приближающемся рассвете, и до заката. И так тридцать дней. Во время этих тридцати дней народ Каира ходил по улицам со светящимися глазами, как будто возвышаясь в святые сферы. Тридцать ночей я слышал огонь орудий, распев и плач от радости, а все мечети сияли светом до самой зари.
Я узнал два назначения месяца поста. Необходимо воздерживаться от еды и питья для того, чтобы прочувствовать в своем собственном теле то, что обездоленные и голодные чувствуют. Таким образом ответственность за общество внедряется в сознание человека в виде религиозного постулата. Другое назначение поста во время Рамадана — самодисциплина: аспект личной нравственности сильно подчеркнут во всех исламских постулатах (так, например, Ислам рассматривает опьяняющие вещества как слишком легкий способ избегания сознательности и ответственности, отсюда их полный запрет). В этих двух элементах — братство людей и личная самодисциплина — я начал усматривать принципы этической перспективы Ислама.
В моей попытке получить более полную картину того, что Ислам означает и представляет в реальности, я извлек большую пользу из объяснений, которыми меня снабдили мои каирские друзья-мусульмане. Выдающимся среди них был Шейх Мустафа Аль-Мараги, один из самых значительных исламских ученых того времени и несомненно самый гениальный среди уляма университета Аль-Азхар (ему было суждено стать его ректором несколько лет спустя). Ему было сорок с лишним лет, но его коренастое и мускулистое тело обладало концентрацией и живостью двадцатилетнего. Несмотря на свою эрудицию и серьезность, его чувство юмора никогда не покидало его. Ученик великого египетского реформатора Мухаммада Абдуха, бывший связанным во времена своей молодости с вдохновителем и активистом Джамаль ад-Дином Аль-Афгани, Шейх Аль-Мараги являлся глубоким и разборчивым мыслителем. Он никогда не переставал убеждать меня в том, что мусульмане настоящего времени безусловно не оправдывают идеалов своей веры и что ничто не может быть более ошибочным, чем измерять возможности послания Мухаммада мерилом жизни и мысли современного мусульманина.
— ... так же как, — говорил он, — было бы ошибочным видеть в отсутствии любви в отношениях между христианами опровержение Христова послания о любви...
С этим предостережением Шейх Аль-Мараги познакомил меня с Аль-Азхаром.
Из многолюдной суматохи улицы Моски, древнейшего торгового центра Каира, мы вышли на маленькую лежащую в стороне площадь, одна сторона которой была занята широкой и прямой лицевой стеной мечети Азхар. Через двустворчатые ворота и затемненный передний двор мы вошли во внутреннюю часть мечети — большой четырехугольный двор, окруженный древними арками и сводами. Студенты, одетые в длинные черные джуббы и белые тюрбаны, сидели на соломенных циновках и читали тихим голосом книги и манускрипты. Лекции читались в огромной крытой зале мечети впереди. Несколько учителей сидели, также на соломенных циновках, под колоннами, которые пересекали залу длинными рядами; в полукруге перед каждым из учителей сидели студенты. Преподаватель никогда не повышал голоса, поэтому требовалась уйма внимания и концентрации, чтобы не упустить ни единого его слова. Можно было бы подумать, что такая погруженность способствовала настоящей учености, но Шейх Аль-Мараги вскоре рассеял мои иллюзии.
— Видишь тех «ученых» вон там? — спросил он. — Они подобны тем священным коровам в Индии, которые, как мне сказали, едят всю печатную макулатуру, что могут найти на улицах... Да, они пожирают все печатные страницы книг, написанных веками назад, но они не переваривают их. Они больше не думают самостоятельно. Они читают и повторяют, читают и повторяют; и студенты, которые слушают их, учатся только читать и повторять, поколение за поколением.
— Но, Шейх Мустафа, — вмешался я, — Аль-Азхар, в конце концов, является всемирным центром исламских наук и самым старым университетом в мире! Его имя встречается почти на каждой странице мусульманской культурной истории. А как же все те великие мыслители, теологи, историки, философы, математики, которые вышли отсюда за последние десять веков?
— Они перестали выходить отсюда несколько веков назад, — ответил он с сожалением. — Все же, наверное, не совсем так; то там, то здесь каким-то образом независимые мыслители появляются из Аль-Азхара даже в наше время. Но в целом Аль-Азхар впал в бесплодие, от которого страдает весь мусульманский мир, и его старый запал полностью погас. Те древние исламские мыслители, которых ты упомянул, никогда не могли и подумать, что по прошествии стольких веков их мысли, вместо того чтобы быть подхваченными и развиваемыми, будут лишь повторяться снова и снова, как будто они являются конечными и непогрешимыми истинами. Если какие-нибудь изменения к лучшему и должны случиться, мышление должно поощряться вместо нынешнего мыслеподражания...
Резкое описание Аль-Азхара, данное Шейхом Аль-Мараги, помогло мне понять одну из глубочайших причин культурного спада, который бросается в глаза везде в мусульманском мире. Не была ли ученая окаменелость этого древнего университета отражена, в разной степени, в социальном бесплодии мусульманского настоящего? Нельзя ли найти эквивалент такого интеллектуального застоя в пассивном, почти ленивом принятии многими мусульманами их неоправданной бедности, в их безмолвной терпимости к многочисленному общественному злу, которому они подвержены?
И разве было удивительно, думал я, что неверные представления о самом Исламе, подкрепленные столь ощутимыми свидетельствами мусульманского застоя, так сильно распространились на Западе? Эти известные западные представления могут быть подытожены следующим образом: спад мусульман вызван главным образом Исламом, который, будучи религией, совершенно не достойной сравнения с Христианством или Иудаизмом, является, скорее, нечестивой смесью фанатизма пустыни, грубого сладострастия, суеверия и тупого фатализма; именно Ислам мешает своим последователям участвовать в движении человечества к высшим формам социального устройства; вместо освобождения человеческого духа от оков мракобесия, Ислам сжимает их еще сильнее; и следовательно, чем быстрее мусульманские народы освободятся от своего раболепия перед исламскими принципами и общественными устоями и вдохновятся на принятие западного образа жизни, тем лучше для них и для всего остального мира...
Мои собственные наблюдения, сделанные до сих пор, убедили меня, что в голове среднего западного человека покоилось крайне искаженное представление об Исламе. То, что я видел на страницах Корана, было не «жестоким материалистическим» мировоззрением, а напротив, глубоким осознанием Бога, которое выражалось в рациональном рассмотрении всей сотворенной Богом природы, — гармония находящихся бок о бок интеллекта и чувственных побуждений, духовных и общественных запросов. Мне стало очевидно, что упадок мусульман не был следствием каких-либо недостатков в Исламе, но скорее следствием их собственной неспособности жить согласно Исламу.
Ведь не оставляет никакого сомнения тот факт, что именно Ислам привел первых мусульман к невероятным культурным высотам за счет направления всех их устремлений к рациональной мысли как единственному способу познания природы Божественного творения и, как следствие, сущности Его воли. Никто не предъявлял им требований верить в сложные или даже невозможные для интеллектуального осознания догматы — на самом деле, никакой догмы вообще нельзя найти в пророческом послании. Таким образом, жажда знаний, отличавшая первых мусульман, не отстаивала свои права, как везде в остальном мире, в неизбежной, болезненной борьбе с традиционной верой; но напротив, она выросла исключительно из такой веры. Аравийский Пророк утвердил: «Неимоверное стремление к знаниям — самая святая обязанность каждого мусульманина, мужчины или женщины», — и его последователи пришли к пониманию того, что лишь получением знаний могли они полноценно поклоняться Господу. Когда они размышляли над высказыванием Пророка: «Создает Бог болезнь лишь и только с созданием исцеления от нее», — они понимали, что поисками неизвестных целительных средств они вносят вклад в исполнение Божественной воли на земле, и так медицинские исследования были наделены святостью религиозного обязательства. Они читали стих из Священного Корана: «Мы создали каждую живую тварь из воды», — и в своих попытках проникнуть в смысл этих слов они начали изучать живые организмы и законы их развития и так учредили науку о живых существах. Коран указывал на гармонию звезд и их движение, свидетельствующих о славе Творца, и тогда мусульмане взялись за астрономию и математику с пылом, который в других религиях предназначался лишь для молитвы. Коперниковская система, утверждавшая вращение Земли вокруг своей собственной оси и вращение планет вокруг Солнца, развилась в Европе в начале шестнадцатого века (лишь для того, чтобы быть встреченной яростью священнослужителей, которые видели в ней противопоставление буквальному учению Библии), однако основы этой системы были в действительности заложены шесть столетий до этого в мусульманских странах, так как уже в девятом и десятом веках мусульманские астрономы пришли к выводу, что Земля — круглая и что она вращается вокруг собственной оси, а также сделали точные вычисления широт и меридианов; более того, многие из них придерживались мнения — не будучи когда-либо обвиненными в ереси — что Земля вращается вокруг Солнца. И точно так же они принялись за химию, физику, психологию и все другие науки, в которых мусульманской гениальности было суждено оставить свой долговечный монумент. В сооружении этого монумента они лишь следовали увещеваниям своего Пророка: «Кто идет по пути поиска знаний, Бог облегчит тому дорогу в Рай», «Ученый муж идет по пути Бога», «Преимущество ученого человека над просто набожным подобно превосходству полной луны над всеми другими звездами» и «Чернила ученого намного ценнее крови мученика».
На протяжении всего творческого периода мусульманской истории — то есть в течение первых пяти веков после жизни Пророка — наука и познание не знали более великого чемпиона, чем мусульманская цивилизация, и приюта, безопаснее земель, на которых господствовал Ислам.
Общественная жизнь была также подвержена влиянию учения Корана. Во времена, когда в христианской Европе к эпидемии относились как к Божьей каре, с которой человек вынужден безропотно смириться, и даже до этого, мусульмане следовали наставлению своего Пророка, которое приказывало им бороться с эпидемией с помощью изолирования зараженных городов и очагов инфекции. И когда даже короли и знать христианского мира рассматривали купание как почти непристойную роскошь, даже самые бедные мусульманские дома имели по крайней мере одну ванную комнату, тогда как специальные публичные бани были обычным явлением в каждом мусульманском городе (в девятом веке, например, в Кордове их было триста). И все это в ответ на учение Пророка: «Чистота — часть веры». Мусульманин не вступает в конфликт с притязаниями духовной жизни, если наслаждается красотой материальной жизни, так как согласно Пророку: «Бог любит видеть в убранстве раба Своего свидетельства Своей щедрости».
Короче говоря, Ислам явился огромным стимулом к культурным достижениям, которые составляют одну из самых достойных страниц в истории человечества. Он создал этот стимул, говоря «Да» интеллекту и «Нет» мракобесию, «Да» действию и «Нет» пассивности, «Да» жизни и «Нет» аскетизму. Неудивительно тогда, что как только Ислам вышел за границы Аравии, он начал приобретать новых приверженцев семимильными шагами. Рожденные и воспитанные в презрении к миру от христианства Павла и Августина, народы Сирии и Северной Африки, а позднее и вестготской Испании, увидели себя вдруг перед учением, отрицавшим догмат о Первородном Грехе и подчеркивавшим неотъемлемое достоинство земной жизни, и так они сплотились во все возрастающих количествах в новом вероучении, которое принесло понимание того, что человек является наместником Бога на земле. Именно это, а не сказочное «обращение с помощью меча», было объяснением удивительного триумфа Ислама на заре его знаменательной истории.
И не мусульмане сделали Ислам великим, но Ислам сделал мусульман великими. Но как только их вера стала привычкой и перестала быть программой жизни, которой следуют осознанно, импульс креативности, лежавший в основе их цивилизации, иссяк и постепенно уступил место праздности, серости и культурному спаду.
Это новое прозрение, произошедшее во мне, и прогресс, с которым я изучал арабский язык (я договорился с одним студентом Аль-Азхара на ежедневные уроки), заставили меня почувствовать, что теперь наконец я владел чем-то вроде ключа к мусульманскому мышлению. Я более не был так уверен, что европеец «никогда не сможет охватить сознанием полную картину», как я написал в своей книге лишь несколько месяцев до этого, так как теперь этот мусульманский мир более не казался таким чуждым для европейских ассоциаций. Мне пришло в голову, что если бы кто-нибудь смог достичь определенной степени отдаленности от собственных мыслительных привычек прошлого и допустить возможность того, что они могли быть не единственно верными, то однажды странный мусульманский мир мог бы, несомненно, стать досягаемым...
Но, хоть я и нашел многое в Исламе, что привлекало мой интеллект и мои инстинкты, я не считал, что образованному человеку подобает адаптировать все свое мышление и всю картину жизни к системе, не изобретенной им самим.
— Скажите мне, Шейх Мустафа, — спросил я своего эрудированного друга Аль-Мараги как-то, — почему может иметься необходимость ограничивать себя одним определенным учением и одним определенным набором запретов? Не было бы лучше оставить все этические устремления своему внутреннему голосу?
— На самом деле ты спрашиваешь, мой юный брат, почему должна существовать узаконенная религия. Ответ прост. Только некоторые люди — только пророки — могут действительно понимать внутренний голос, который разговаривает с ними. Большинство из нас опутаны нашими личными интересами и желаниями, и если бы каждый следовал лишь тому, что диктует ему его сердце, то мы бы имели полный моральный хаос и не смогли бы прийти к согласию даже в незначительных аспектах поведения. Ты мог бы спросить, конечно, не существует ли исключений из общего правила — просветленных людей, которые думают, что не нуждаются ни в каком «наставлении» в том, что они считают правильным или дурным. Однако в таком случае я бы спросил тебя, разве не много, слишком много, людей заявят о своих исключительных правах на самих себя? И каков будет результат всего этого?
Я пробыл в Каире уже почти шесть недель к моменту, когда я заболел повторно малярией, которая впервые поразила меня в Палестине годом ранее. Она началась с головной боли, головокружения и боли в руках и ногах; к концу дня я слег и не мог поднять даже своей руки. Синьора Вителли, домовладелица, суетилась вокруг меня, как будто она наслаждалась моей беспомощностью, хотя ее забота была подлинной. Она дала мне горячего молока и наложила холодный компресс на голову. Однако когда я робко предложил позвать доктора, она запротестовала в негодовании:
— Доктор! Уф! Что эти мясники знают о малярии?! Я знаю о ней больше, чем кто-либо из них! Мой праведный второй муж умер от нее в Албании. Мы жили в Дурресе несколько лет, и он, бедная душа, часто был истязаем болями, похуже твоих; но он всегда был уверен во мне...
Я был слишком слаб, чтобы спорить, и позволил ей залить в меня крепкий отвар из горячего греческого вина и напичкать меня хинином, не просто таблетками в сладкой оболочке, но настоящим порошком, который потряс меня своей горечью больше, наверное, чем сама лихорадка. Но каким-то странным образом я был полностью уверен в маме Вителли, несмотря на настораживающее упоминание ее «праведного второго мужа»
В ту ночь, хотя мое тело горело, охваченное жаром, я вдруг отчетливо услышал нежную музыку с улицы — звук шарманки. Это была не обычная шарманка с хриплыми мехами и потрескавшимися трубками, она скорее напоминала хрупкий старый клавикорд, с которыми давно распрощались в Европе, потому что они были слишком изящны и слишком ограниченны в оттенках. Я и ранее видел такие шарманки в Каире: человек нес коробку на своей спине, а мальчик, следовавший за ним, крутил рукоятку; и звуки падали поодиночке, короткие и аккуратные, подобно стрелам, попадающим в цель, подобно звону стекла, с промежутками между. И так как они были настолько чистыми и настолько отделенными друг от друга, эти тона не позволяли слушателю ухватить мотив всей мелодии, но увлекали его вместо этого рывками сквозь нежные, но выраженные мгновения. Они были подобны тайне, которую ты пытаешься раскрыть, но не можешь; они пытали тебя бесконечной повторяемостью в твоей голове, снова и снова на протяжении всей ночи, как круговорот, из которого нельзя выбраться, как танец кружащихся дервишей, который ты наблюдал в Ускюдаре — месяцы, годы тому назад? — после того, как ты прошел через самый дремучий кипарисовый лес в мире...
Это был самый странный лес, турецкое кладбище в Ускюдаре, сразу за Стамбулом, по ту сторону от Босфора: дорожки и тропинки между несметным количеством кипарисов, а под ними бесчисленные вертикальные и упавшие надгробные камни с обветренными надписями на арабском. Кладбище вышло из употребления давным-давно; его мертвецы были мертвы уже очень долго. Из их тел выросли могучие стволы деревьев шестьдесят, восемьдесят футов длиной, разрастаясь в сменяющихся сезонах и спокойствии, которое в том лесу было настолько великим, что не оставалось и места для меланхолии. Нигде больше не чувствовалось с такой силой, как здесь, что мертвые пребывают в безмятежности. Они были мертвецами мира, который позволял своим обитателям жить в покое — умершие рода людского без суеты.
После некоторого блуждания по кладбищу, затем по узким холмистым тропам Ускюдара я вышел к маленькой мечети, которая выдавала себя за таковую лишь красотой узорчатой арабески над дверью. Дверь была наполовину открыта, и я вошел. Я остановился в темной комнате, в центре которой несколько фигур сидели на ковре вокруг старого-старого человека. Они все были одеты в длинные накидки и высокие коричневые шерстяные шляпы без полей. Старый имам читал пассаж из Корана монотонным голосом. Вдоль одной из стен сидели несколько музыкантов: барабанщики, флейтисты и исполнители с кеманча, длинношеими инструментами наподобие скрипок.
Меня осенило, что это странная компания должна быть теми самыми «кружащимися дервишами», о которых я слышал так много: мистический орден, пытающийся вызвать в адепте посредством определенных повторяющихся ритмических и четких движений экстатический транс, который, говорят, позволяет ему достичь прямого и личного ощущения Бога.
Тишина, последовавшая за чтением имама, внезапно прервалась тонким высоким звуком флейты; и музыка началась монотонно, почти завывающе. Как будто одним движением дервиши поднялись, откинули свои накидки и остались в белых ниспадающих туниках, доходивших до лодыжек и подпоясанных на талии пятнистыми платками. Затем каждый из них сделал полуоборот, так что, стоя по кругу, они встретились лицом к лицу по парам; после этого они скрестили руки на груди и глубоко поклонились друг перед другом (и мне невольно вспомнились старые менуэты и кавалеры с вышитыми костюмами, кланяющиеся перед своими дамами). В следующий момент все дервиши вытянули руки в стороны: правая ладонь повернута вверх, а левая повернута вниз. Шепотом нараспев их губы испустили: «Хууа» ('Он', то есть Бог). С этим еле различимым звуком на устах каждый из них начал поворачиваться вокруг своей оси, раскачиваясь в ритм музыке, которая лилась, казалось, откуда-то издалека. Они откинули назад свои шапки, закрыли глаза, и их лица застыли в спокойствии. Все быстрее и быстрее становилось движение по кругу, объемистые туники поднимались и формировали широкие круги вокруг вертящихся фигур, делая их похожими на белые крутящиеся водовороты в море; их лица были полны глубокой сосредоточенности... Кружение перешло в вихревой круговорот, опьянение и экстаз заметно возбудили всех участников. Их полуоткрытые уста без конца бормотали: «Хууа... Хууа... Хууа...» Их тела кружились и кружились, вертелись и вертелись, и музыка, казалось, втягивала их в свои укутывающие, обволакивающие, монотонные аккорды, постепенно усиливаясь, и ты как будто чувствовал, как тебя непреодолимо втягивает в поднимающийся водоворот — крутая спиральная дурманящая лестница вверх, выше и выше, всегда только ввысь, всегда те же самые ступени, но всегда вверх, по бесконечно нарастающей спирали, наверх к какому-то неведомому, непостижимому концу...
... пока большая добрая рука мамы Вителли не опустилась на твой лоб, останавливая этот круговорот и снимая дурманящие чары, а также перенося тебя снова из Ускюдара в прохладу каменной комнаты в Каире.
Синьора Вителли была права как-никак. Ее уход помог мне преодолеть приступ малярии, если и не раньше, то по крайней мере за тот же срок, что понадобился бы профессиональному доктору на лечение. Через два дня я почти освободился от жара, а на третий день я смог перебраться с кровати на удобное кресло. Я все еще был слишком слаб, чтобы выйти, а время тянулось медленно. Раз или два мой учитель-студент из Аль-Азхара навестил меня и принес мне несколько книг.
Мое недавнее воспоминание кружащихся ускюдарских дервишей, навеянное лихорадкой, не оставляло меня. Оно вдруг приобрело актуальность, приводя меня в недоумение, которое не проявилось во время исконного опыта. Тайные ритуалы этого религиозного ордена — одного из многих, что я встречал в различных мусульманских странах, — не вписывались, казалось, в картину Ислама, которая медленно формировалась в моей голове. Я попросил моего азхарного друга принести мне какие-нибудь работы востоковедов на эту тему; и через эти работы мое инстинктивное подозрение, что эзотеризм подобного рода внедрился в мусульманские сферы из неисламских источников, оправдалось. Домыслы суфиев, как называются мусульманские мистики, выдавали гностические, индийские и временами даже христианские веяния, которые привнесли аскетические концепции и практики, абсолютно чуждые посланию Пророка Аравии. В его послании разум акцентированно являлся единственным истинным путем к вере. Хотя законность мистического опыта не отвергалась с необходимостью в этом подходе, Ислам явился в первую очередь интеллектуальным и эмоциональным утверждением. В то время как естественным образом Ислам создал сильную эмоциональную привязанность у своих последователей, учение Мухаммада не предоставляло эмоциям как таковым какой-либо отдельной роли в религиозных переживаниях, так как эмоции, как бы ни были они выражены, намного сильнее подвержены колебаниям под действием личных желаний и страхов, чем разум со всеми его погрешностями.
— И так шаг за шагом, Мансур, Ислам открывался мне: проблеск здесь, мимолетный намек там, через диалог, книгу или наблюдение, медленно, почти незаметно для меня самого...
- 2 -
Когда мы останавливаемся на ночлег, Зейд начинает печь хлеб. Он месит тесто из грубой пшеничной муки, воды и соли и формирует из него плоские круглые лепешки толщиной в несколько сантиметров. Затем он очищает яму в песке, наполняет ее сухими ветками и разводит огонь; и когда пламя погасает после стремительного порыва, он кладет лепешку на тлеющие угли, накрывает ее горячей золой и поджигает новую кучку веток поверх нее. По истечении некоторого времени он открывает хлеб, переворачивает его, накрывает как прежде и зажигает снова огонь сверху. По прошествии еще одного получаса готовый хлеб выкапывается из углей и отряхивается палкой от остатков песка и золы. Мы едим его с очищенным маслом и финиками. Нет хлеба вкуснее этого.
Мы утолили голод, но любопытство Мансура не утолено. Мы лежим возле огня, а он продолжает засыпать меня вопросами о том, как я наконец стал мусульманином. И в то время как я пытаюсь объяснить ему, меня удивляет вдруг, как тяжело выразить словами мой долгий путь к Исламу.
— ... так как, о Мансур, Ислам пришел ко мне, как грабитель входит в дом ночью, незаметно, без шума или большой суеты. Однако в отличие от грабителя он вошел, чтобы остаться навек. Но мне нужны были годы, чтобы обнаружить, что мне суждено было стать мусульманином...
Оглядываясь назад на те дни моего второго путешествия на Ближний Восток — в то время Ислам начал занимать мою голову со всей серьезностью, — я думаю, что даже тогда я предчувствовал путешествие, полное открытий. Каждый день новые впечатления открывались мне, каждый день новые вопросы поднимались изнутри и новые ответы приходили извне. Они пробуждали эхо чего-то, что покоилось где-то глубоко в моем сознании; и по мере того как я продвигался в изучении Ислама, я чувствовал раз за разом, что истина, всегда бывшая известной мне и которую я не замечал, постепенно открывалась и, что называется, утверждалась.
Ранним летом 1924 года я отправился из Каира в длинное странствие, которому было суждено стать лучшей частью тех двух лет. Почти два года я маршировал по странам, древним мудростью своей традиции, но неизменно свежим воздействием на мой разум. Я путешествовал не спеша, с долгими остановками. Я снова посетил Трансиорданию и провел несколько дней с Амиром Абдуллой, наслаждаясь приятной зрелостью тех бедуинских земель, которые еще не были вынуждены подстроить свой характер к наплыву западных влияний. В это время французская виза была организована для меня Frankfurter Zeitung, и я снова смог увидеть Сирию. Дамаск пришел и ушел. Левантийская живость Бейрута окутала меня на короткое время, чтобы вскоре быть забытой в необыкновенной дремоте сирийского Триполи с воздухом, полным тихого счастья. Маленькие старомодные кораблики раскачивались на швартовах в открытом порту, их латинские мачты мягко поскрипывали. На набережной перед кофейнями на низких стульях сидели жители Триполи, получая удовольствие от кофе и наргиле в послеполуденном солнце. Везде царили мир и удовлетворение, везде была еда. Даже попрошайки, казалось, нежились в теплых лучах солнца, как будто говоря: «О, как хорошо быть попрошайкой в Триполи!»
Я приехал в Алеппо. Его улицы и здания напомнили мне Иерусалим: старые каменные дома, которые казались выросшими из почвы, темные сводчатые проходы, тихие площади и дворы, резные окна. Внутренняя жизнь Алеппо, однако, была полностью отлична от таковой в Иерусалиме. Доминирующим настроением Иерусалима были странные трения между конфликтующими национальностями наподобие болезненного хронического спазма; и прямо рядом с миром созерцания и глубоких религиозных эмоций над людьми и вещами нависла, как облако яда, почти мистическая ненависть. Но Алеппо, хотя и со смесью арабов и левантинцев с намеком на близлежащую Турцию, пребывал в гармонии и умиротворении. Дома с каменными фасадами и деревянными балконами были живы даже в безмолвии. Спокойное трудолюбие ремесленников на древних базарных площадях; дворы множества старых караван-сараев с галереями и крытыми балконами, полными тюков с товарами; бережливость вместе с веселым стяжательством — оба, лишенные всякой зависти; отсутствие всякой поспешности, спокойствие, окутывавшее странника так, что он и сам желал, чтобы его собственная жизнь укоренилась в безмятежности, — все это вместе струилось сильной чарующей музыкой...
Из Алеппо я направился на машине в Дайр аз-Зор, маленький городок в самой северной части Сирии, откуда я намеревался продолжить путь в Багдад по старому караванному пути параллельно Евфрату. Именно в этом путешествии я в первый раз встретил Зейда.
В отличие от дороги Дамаск—Багдад, по которой часто ездили машины на протяжении нескольких лет, дорога вдоль Евфрата была мало кому знакома тогда; собственно, лишь одна машина проехала по ней до меня несколько месяцев назад. Мой армянский водитель и сам никогда не выезжал дальше Дайр аз-Зора, но он был уверен, что сможет каким-то образом найти путь. Как бы то ни было, он чувствовал нужду в получении более конкретной информации, и мы вместе отправились на базар в поисках ее.
Базарная улица пронизывала по всей длине Дайр аз-Зор, который являлся чем-то вроде помеси между сирийским провинциальным городом и бедуинским центром с акцентом на последнем. Два мира встречались здесь в особом сочетании. В одном из магазинов продавали современные, плохо отпечатанные почтовые открытки с картинками, а рядом несколько бедуинов обсуждали дожди в пустыне и недавние междоусобицы между сирийским кланом Бишр-Аназа и иракским Шаммар. Один из них упомянул дерзкий налет на южный Ирак, совершенный недавно бедуинским вождем из Наджда, Файзалом Ад-Дауишем; и часто всплывало на поверхность имя великого человека Аравии, Ибн Сауда. Древние дульнозарядные орудия с длинным дулом и инкрустированным серебром прикладом — оружие, которое никто не покупал более, потому что современные магазинные винтовки были намного более эффективными, — вели тусклое существование не от мира сего между бывшими в употреблении солдатскими туниками с трех континентов, седлами для верблюдов из Наджда, шинами Гудьер, керосиновыми фонарями из Лейпцига и коричневыми бедуинскими накидками из Аль-Джауф. Западные товары, однако, не выглядели незваными гостями среди старины; их полезность отводила им собственное место. Будучи настороже с реальностью, бедуины легко привыкали к этим новым вещам, которые лишь вчера были вне их кругозора, и делали их своими, при этом не предавая прежних самих себя. Эта внутренняя стабильность, размышлял я, должна дать им сил выдержать наплыв новой эры и, возможно, не поддаться ему, так как теперь это новое время подступало все ближе к этим людям, которые до недавнего времени были так отдалены и спрятаны от него. Однако оно совсем не было враждебно, заходя к ним: они получали всю эту новизну с невинным любопытством и вертели ее в руках, так сказать, рассматривая со всех сторон и обдумывая пути ее возможного применения. Как плохо я понимал тогда, что эта западная «новизна» может причинить простым необразованным бедуинам...
Пока мой армянский водитель расспрашивал группу бедуинов, кто-то потянул меня за рукав. Я повернулся. Передо мной стоял по-простому красивый араб около тридцати лет от роду.
— Если позволите, о эффенди, — сказал он медленным хриплым голосом, — я слышал, что вы отправляетесь на машине в Багдад и вы не уверены в дороге. Позвольте мне сопровождать вас: я могу быть полезен.
Мне он понравился сразу, и я спросил его, кто он такой.
— Меня зовут Зейд Ибн Ганим, — ответил он. — Я служу в агайл, в Ираке.
Только тогда я заметил его кафтан цвета хаки и семиконечную звезду на его черном игале — эмблема иракской пустынной полиции. Этот род войск, называемый агайл среди арабов, существовал уже в турецкие времена, он состоит из добровольцев, набранных почти исключительно из Центральной Аравии, — людей, для которых пустынная степь была домом, а дромадер — другом. Их любящая приключения кровь вела их с аскетической родины в мир, в котором было больше денег, больше движения и больше перемен между сегодня и завтра.
Зейд рассказал мне, что он приехал в Дайр аз-Зор с одним из его офицеров по одному делу, связанному с администрацией сирийско-иракской границы. Тогда как офицер вернулся в Ирак, Зейд остался по личному делу. И теперь он предпочел бы поехать обратно со мной, нежели направиться по обычному, но окружному пути через Дамаск. Он откровенно признался, что никогда еще не проезжал весь путь вдоль Евфрата, и мы оба знали, что из-за множества ее витков и поворотов река не будет постоянным ориентиром для нас, «однако, — добавил он, — пустыня есть пустыня, солнце и звезды одни и те же, и, инша-Аллах, мы найдем дорогу». Его серьезная уверенность в своих силах нравилась мне, и я с радостью согласился взять его с собой.
Следующим утром мы покинули Дайр аз-Зор. Большая пустыня Хаммада открылась колесам нашего Форда модели Т: нескончаемая равнина из гравия, иногда гладкая и ровная, как асфальт, иногда растянутая волнами от горизонта к горизонту. Временами глиняный спокойный Евфрат с низкими берегами появлялся слева от нас. Можно было подумать, что это тихое озеро, пока глаз не ловил быстро проплывающее бревно или лодку, выдающие мощный поток. Это была широкая, королевская река; она не издавала звуков, не игралась, не неслась, не плескалась. Она проделывала свой путь скользя, широкой полосой, раскованно, выбирая свой независимый путь в бесконечных поворотах вниз по неощутимому склону пустыни: равный внутри равного, гордый внутри гордого, ведь пустыня была настолько же широкой, мощной и тихой, как река.
Наш новый пассажир, Зейд, сел рядом с водителем, подтянул колени вверх и перекинул одну ногу через дверь автомобиля. На его ноге блестел новый сапог из красной марокканской кожи, который он купил днем ранее на базаре в Дайр аз-Зоре.
Иногда мы встречали людей на верблюдах, которые появлялись из ниоткуда посреди пустыни, стояли неподвижно некоторое время и рассматривали автомобиль, затем снова подстегивали своих животных и пропадали. Они были, очевидно, пастухами; солнце выжгло их лица темной бронзой. Короткие стоянки в одиноких и обветшалых караван-сараях сменялись бесконечными промежутками в пустыне. Евфрат пропал за горизонтом — и только песок в сильных порывах ветра, широкие участки гравия, то здесь, то там несколько пучков травы или колючего кустарника... Справа вдруг выросла гряда низких холмов и скрыла бесконечность пустыни: голые и потрескавшиеся холмы, растираемые под горячим солнцем. «Что могло быть там за этой узкой грядой холмов?» — вопрос, всплывающий в удивленном разуме наблюдателя. И хотя ответ был прост — та же самая плоская или холмистая пустыня, тот же самый песок и та же самая жесткая галька, подставляющая свою невинную твердость лучам солнца, дуновение необъяснимой тайны витало в воздухе: «Что могло быть там?» Воздух был лишен ответа или эха, вибрирующая тишина послеполуденного времени не знала звуков, кроме жужжания мотора и шуршания шин о гравий. Может, край света обрушился там в какую-то первобытную бездну? Так как я не знал, там была тайна; а так как я, скорее всего, никогда не узнал бы, то была непознаваемая тайна.
После полудня наш водитель обнаружил, что забыл взять воды для мотора у последнего караван-сарая. Река была далеко; колодцы отсутствовали на много километров вокруг; все вокруг нас до волнообразного горизонта — пустая раскаленная добела бледная равнина; мягкий горячий воздух игрался на ней, прилетая из ниоткуда и улетая в никуда, без конца и начала, — приглушенный гул над самой вечностью.
Водитель, легкомысленный как все левантинцы (качество, которое я ценил в них всегда, но только не в тот момент), сказал:
— Ну что ж, даже если и так, мы доедем до следующего караван-сарая.
Но казалось, что мы можем не добраться до него «даже если и так». Солнце пылало, вода бурлила в радиаторе, как в чайнике. Снова мы встретили пастухов. «Вода?» — «Нет, нигде на расстоянии пятнадцати часов езды на верблюде».
— А что вы пьете? — спросил армянин в раздражении.
Они посмеялись: «Мы пьем молоко верблюдов». Они, должно быть, изумлялись внутри этим смешным людям в быстробегущей дьявольской повозке, спрашивающим о воде, ведь каждый бедуинский ребенок мог сказать им, что нигде в этом районе не было воды.
Неприятный исход застрять здесь в пустыне со сломанным мотором без воды и еды и ждать, пока следующая машина проедет мимо нас... завтра, послезавтра или в следующем месяце...
Со временем водитель потерял свою улыбчивую безмятежность. Он остановил автомобиль и открыл крышку радиатора; белая толстая струя пара со свистом вылетела в воздух. У меня было некоторое количество воды в моем термосе, и я принес ее в жертву моторному богу. Армянин добавил немного масла в радиатор, и старина Форд провез нас еще немного.
— Я думаю, мы сможем найти воду там, справа от нас, — сказал оптимист. — Те холмы выглядят слишком зелеными, там должна быть зеленая трава, а если там есть трава в это время года, когда дожди не идут, то там должна быть вода. И если там вода, то почему бы нам не поехать туда и не набрать ее?
В логике всегда есть что-то неотразимое, и так было даже здесь, хотя логика армянина хромала. Мы оставили дорогу и продребезжали несколько километров к холмам — воды нет... Склоны были покрыты не травой, а позеленевшими камнями.
Мотор свистел, клапаны стучали с хрипом, дым выходил рывками через щели капота. Еще несколько минут и что-нибудь бы сломалось: трещина в коленчатом вале или похожей детали. Но в этот раз мы отошли далеко от караванного пути; случись что сейчас, мы бы остались сидеть без надежды в этой заброшенности. Почти все запасы масла ушли в радиатор. Армянин впал в истерику: он «искал воды», поворачивая то влево, то вправо, делая развороты и зигзаги, как актер на арене цирка; но вода не появлялась, и бутылка коньяка, которую я выдал со вздохом, не помогла горячему радиатору, не говоря уже о том, что нас окутало облаком паров спирта, которые вызывали у Зейда (который, конечно, никогда не пил) чуть ли не рвоту.
Этот последний эксперимент вывел его из холодной апатичности, в которой он пребывал так долго. Раздраженным движением он натянул свою куфию ниже на глаза, наклонился через горячий край автомобиля и начал осматривать пустынную равнину: он смотрел сосредоточенно, внимательно и щепетильно — концентрация, которая так характерна для людей, живущих постоянно на открытых пространствах и приученных полагаться на свои чувства. Мы ждали с нетерпением, без особой надежды, так как он сказал нам ранее, что никогда не бывал в этой части страны. Однако он указал рукой в направлении севера и сказал:
— Туда.
Слово было подобно приказанию; водитель, радостный, что хоть кто-то освободил его от ответственности, подчинился сразу. С болезненной одышкой двигатель понес нас на север. Но вдруг Зейд приподнялся немного, положил свою руку на руку водителя и велел ему остановиться. Недолго он сидел с вытянутой вперед головой, как ищущий запах охотничий пес; вокруг его сжатых губ подрагивало едва уловимое напряжение.
— Нет, туда! — воскликнул он и указал на северо-восток. — Быстрее! — и снова водитель повиновался без слов. Через несколько минут: — Стоп! — и Зейд легко выпрыгнул из машины, собрал свою длинную накидку в обе руки и побежал прямиком вперед, остановился, повернулся несколько раз, как будто ища чего-то или внимательно слушая, — и в течение долгих мгновений я позабыл про мотор и наше положение: так пленяющим был вид человека, напрягающего все свои нервы для ориентации в природе... Как вдруг он тронулся, побежал большими шагами и исчез в низине между двумя курганами. Мгновение спустя его голова снова появилась, а он махал руками:
— Вода!
Мы побежали к нему — и впрямь в низине, укрытой от солнца нависшими над ней скалами, поблескивал маленький водоем, пережиток дождей с прошлой зимы, — желто-коричневая, грязная, но все же вода, вода! Некий непостижимый пустынный инстинкт открыл ее присутствие человеку из Наджда...
В то время как армянин и я черпали воду в пустые канистры для бензина и переносили ее к двигателю, который так долго был в злоупотреблении, Зейд, молчаливый герой, прогуливался взад и вперед вдоль машины.
В полдень третьего дня мы достигли первой иракской деревни — Ана на Евфрате — и ехали часами между ее пальмовыми садами и глиняными стенами. Многие из агайл были там, большинство из них, как сказал Зейд, были из его клана. В тени пальм они — короли, полные изящества и снисходительности, — шагали среди глянцевых скакунов, на которых отражалось солнце и зеленый отфильтрованный свет. Некоторым из них Зейд кивал, проезжая мимо, и его длинные черные локоны тряслись по обеим сторонам лица. Несмотря на его сложную жизнь в пустыне и жгучую жару, он был настолько чувствителен, что во время нашего быстрого движения по деревенским дорогам он обматывал платок вокруг рта, чтобы избежать проглатывания пыли, пыли, которая не досаждала даже нам, изнеженным горожанам. Когда же мы двигались снова по гальке и пыль прекращалась, он откидывал назад свою куфию с девическим изяществом и начинал петь. Он внезапно открывал рот и пел, с внезапностью горы, резко выступающей из равнины. То была надждинская касыда — своего рода ода, раскачивание в затянувшейся мелодии с неизменным ритмом, струящимся, как пустынный ветер, из ниоткуда в никуда.
В следующей деревне он попросил водителя остановиться, выпрыгнул из машины, поблагодарил меня за поездку, повесил винтовку за спину и исчез за пальмами; и в машине остался аромат без названия — аромат человечности, целостной и независимой, едва колеблющееся воспоминание давно забытого, незабываемого, целомудрия духа.
В тот день в Ане я не думал, что когда-либо встречу Зейда снова, но случилось наоборот...
На следующий день я прибыл в Хит, маленький городок на Евфрате в точке, где выходит из пустыни старый караванный путь из Дамаска в Багдад. Увенчивая вершину горы со стенами и бастионами, город напоминал древнюю полузабытую крепость. Не было и признаков жизни внутри и около него. Наружные дома казались вросшими в стены, они были без окон, только с несколькими проемами наподобие амбразур. Минарет возвышался из центра города.
Я остановился на ночь в караван-сарае около берега реки. Я пошел вымыть руки и лицо у колодца во дворе, пока ужин готовился для нас с водителем. Когда я присаживался на землю, кто-то взял кувшин для воды с длинным носиком, который я поставил на землю, и осторожно вылил воды на мои руки. Я посмотрел наверх и увидел перед собой костистого смуглого человека в меховой шапке на голове: непрошеный, он помогал мне умываться. Он, очевидно, не был арабом. Когда я спросил его, кто он такой, он ответил на ломаном арабском: «Я татарин, из Азербайджана». У него были мягкие преданные глаза, а его когда-то бывшая военной туника была почти в лохмотьях.
Я начал разговор с ним частично на арабском, частично на обрывках персидского, которые я сумел выучить с иранским студентом в Каире. Обнаружилось, что имя татарина было Ибрагим. Большая часть его жизни (а ему было около сорока) прошла на иранских дорогах. Годами он перевозил грузовые фургоны из Тебриза в Тегеран, из Мешхеда в Бирдженд, из Тегерана в Исфахан и Шираз и одно время имел собственную упряжку лошадей; он служил кавалеристом в иранской конной жандармерии, личным телохранителем туркменского вождя и конюхом в караван-сараях в Исфахане; а теперь, после того как он приехал в Ирак как погонщик мулов в караване иранских паломников в Кербелу, он потерял свою работу после ссоры с руководителем каравана и оказался в бедственном положении в чужой стране.
Позднее той ночью я улегся спать на деревянной скамье в усеянном пальмовыми листьями дворе караван-сарая: зной, духота и тучи комаров, тяжелых и толстых от высосанной из человека крови. Несколько фонарей отбрасывали свой грустный тусклый свет в темноту. Некоторые лошади, принадлежавшие, пожалуй, хозяину, были привязаны к одной из стен. Ибрагим, татарин, чистил одну из них. Глядя на него, легко можно было понять, что он не только знал лошадей, но и любил их: его пальцы гладили мохнатую гриву, как поклонник гладит свою пассию.
Вдруг ко мне в голову пришла идея. Я намеревался ехать в Иран, и впереди лежали долгие месяцы путешествия верхом. Почему бы не взять этого человека с собой? Он казался добрым и тихим. Мне наверняка понадобится кто-нибудь вроде него, кто знает почти каждую дорогу в Иране и чувствует себя как дома в каждом караван-сарае.
Когда я предложил следующим утром взять его с собой в качестве слуги, он почти разрыдался с благодарностью и сказал мне на персидском:
— Хазрат, вы никогда не пожалеете об этом...
В полдень пятого дня после начала своего автомобильного путешествия из Алеппо я впервые увидел широкий оазис Багдада. Из-за верхушек несметного количества пальм блистали позолоченные купола мечетей и высокие минареты. По обеим сторонам дороги лежало обширное древнее кладбище с разрушенными надгробными камнями, серыми, голыми и заброшенными. Мелкая серая пыль повисла неподвижно над ним. И в сильном полуденном свете эта пыльная серость была похожа на вышитую серебром марлевую занавесу — туманный раздел между миром мертвых прошлого и живущим настоящим. И так должно быть всегда, думал я, что при подъезде к городу, чье прошлое было настолько отлично от настоящего, разум не может полностью охватить разницу...
Затем мы нырнули в гущу пальм — километр за километром огромные стволы деревьев и изогнутые листья, — пока пальмовая роща не закончилась вдруг, прямо перед крутым берегом Тигра. Эта река была непохожа на Евфрат: глиняно-зеленая, тяжелая и журчащая, экзотический странник в сравнении с тихим королевским потоком Евфрата. И когда мы пересекли Тигр по раскачивающемуся плавучему мосту, огненный зной Персидского залива приблизился к нам вплотную.
От былой пышности и великолепия Багдада не осталось и следа. Монгольское вторжение Средних веков разрушило город основательно, так что ничего не напоминало о старой столице Харуна Ар-Рашида. Все, что осталось, было мрачным городом со случайно выстроенными кирпичными домами, почти казалось, что это временная организация в ожидании возможных перемен. Безусловно, такая перемена уже происходила в форме новых политических реалий. Город начинал приходить в движение, вырастали новые здания, и из сонного турецкого провинциального центра медленно появлялся крупный арабский город.
Сильная жара оставляла везде свой след и делала всякое движение ленивым. Люди ходили медленно по улицам. У них, казалось, была тяжелая кровь, без веселья и грации. Их лица выглядели мрачными и недружелюбными из-под черно-белых клетчатых головных платков. И когда доводилось видеть красивое арабское лицо с выражением гордости, самодостаточности, достоинства, почти всегда над ним была красная или красно-белая куфия, что означало, что человек был не отсюда, а с севера, из Сирийской пустыни или из Центральной Аравии.
Но огромная сила была различима в этих людях — сила ненависти, ненависти к иностранной власти, которая не давала им права на свободу. Люди Багдада всегда были одержимы желанием свободы как дьяволом. Возможно, именно этот дьявол затемнял их лица мраком. Возможно, эти лица имели совершенно другой вид, когда они встречались с соплеменниками в узких улочках или огороженных дворах города. Так как, если присмотреться к ним, они не были полностью лишены обаяния. Они могли иногда посмеяться, как и другие арабы. Они иногда, как и другие арабы, волочили позади в пыли полы своих накидок с аристократической беззаботностью, как будто они шагали по мозаичному полу мраморного дворца. И женщины были свободны прогуливаться по улицами в накидках из разноцветной парчи: драгоценные закрытые женщины в черном и красном, голубом и серебряном, бордовом, группами парчовых силуэтов, медленно скользящих мимо бесшумными шагами...
Несколько недель спустя после моего приезда в Багдад во время моей прогулки по большому базару раздался крик с одной из темных галерей с цилиндрическим сводом. Из-за угла выбежал человек, затем другой, третий; и люди на базаре начали разбегаться, как будто охваченные ужасом, которому они, но не я, знали причину. Удар копыт лошади — всадник с испуганным лицом помчался галопом в толпу, которая разомкнулась перед ним. Все больше бегущих людей: все бегут в одном направлении и уносят покупателей вместе с ними. Толчками и рывками вся толпа начала продавливаться вперед. Продавцы загораживали свои лавки деревянными досками в безумной суматохе. Никто не разговаривал. Никто не окрикивал друг друга. Без конца слышались только крики падающих людей; ребенок пронзительно вопил...
Что произошло? Нет ответа. Везде — бледные лица. Тяжелый фургон, все еще наполовину загруженный товарами, промчался без кучера по узкой улочке — лошади неслись галопом. Где-то далеко обрушилась гора глиняной посуды, и я отчетливо услышал, как осколки покатились по земле. Несмотря на звуки тяжелого дыхания и топота людей, в воздухе присутствовала глубокая и напряженная тишина, какая иногда бывает перед началом землетрясения. Только стук шагов бегущих ног; иногда вопль женщины или ребенка, вырывающийся из сдавливающей и плывущей массы. Снова какие-то всадники. Паника, бегство и тишина. Сумасшествие и неразбериха на пересечении крытых улиц.
Оказавшись в толпе на одном из таких перекрестков, я не мог больше двигаться и, конечно же, не знал, куда бежать. В тот момент я почувствовал, как кто-то схватил меня за руку — это был Зейд. Он потянул меня к себе за ограждение из бочек между двумя лавками.
— Не шевелись, — прошептал он.
Что-то просвистело мимо... Пуля? Невозможно...
Издалека, откуда-то из глубины базара, послышался приглушенный рев голосов. Снова что-то просвистело и взвизгнуло. На этот раз не было сомнений — это была пуля... На расстоянии раздался слабый грохочущий звук, как будто кто-то сыпал сухой горох на твердый пол. Звук понемногу приближался и усиливался — размеренный повторяющийся треск, и тогда я узнал его — пулеметы...
И снова, как много раз до этого, в Багдаде поднялась революция. За день до этого, двадцать девятого мая 1924 года, иракский парламент ратифицировал, вопреки общественному мнению, договор о дружбе с Великобританией; и теперь народ в отчаянии пытался защитить себя от дружбы с великой европейской державой...
Как я узнал в последующем, все входы на базар были перекрыты британскими войсками, чтобы подавить демонстрацию, и много людей погибло в тот день в беспорядочной перестрелке. Если бы не Зейд, я бы, скорее всего, побежал прямиком под пулеметный огонь.
Это было настоящим началом нашей дружбы. Бывалая молчаливая мужественность Зейда сильно нравилась мне, а он, в свою очередь, совершенно очевидно полюбил молодого европейца, у которого было так мало предубеждений относительно арабов и их манеры жить. Он рассказал мне простую историю своей жизни: как он и его отец до него выросли в службе у правителей Хаиля из племени Шаммар династии Ибн Рашида и как, когда Ибн Сауд завоевал Хаиль в 1921 году и последний амир дома Ибн Рашидов стал узником Ибн Сауда, многие мужчины из племени Шаммар, в их числе и Зейд, покинули родину, предпочитая неопределенное будущее подчинению новому правителю. И вот теперь он носил семиконечную иракскую звезду на игале, тоскуя по земле своей юности.
В течение недель моего пребывания в Ираке мы часто виделись с ним и сохранили связь на протяжении последующих лет. Я иногда писал ему и раз или два в год посылал ему маленький подарок, купленный на базарах Ирана и Афганистана. Каждый раз он отвечал своим неуклюжим и небрежным почерком, вспоминая дни, которые мы провели вместе в седле вдоль берегов Евфрата или у крылатых львов в руинах Вавилона. Наконец, когда я приехал в Аравию в 1927 году, я попросил его присоединиться ко мне, что он и сделал годом позднее. И с тех пор он всегда был моим спутником, больше товарищем, чем слугой.
В начале двадцатых годов автомобили были все еще большой редкостью в Иране, и лишь несколько машин курсировали внаём между основными центрами. Если кто-нибудь хотел отойти в сторону от трех или четырех главных магистралей, ему приходилось зависеть от средств передвижения на основе конной тяги. И даже эти не могли пройти везде, так как во многих частях Ирана дорог не существовало вообще. Для меня, жаждущего увидеть людей этой земли в своих естественных условиях, поездка верхом на лошади была делом решенным. Итак, в течение последней недели в Багдаде вместе с Ибрагимом я посещал каждое утро конскую ярмарку за пределами города. После дней переговоров я купил лошадь себе и мула для Ибрагима. Под седлом у меня был красивый каштановый жеребец южноиранской породы, мул же — резвое своевольное животное со стальными канатами вместо мышц под серой бархатной кожей — приехал, очевидно, из Турции, он мог легко везти, не считая седока, большие сумки, в которых я планировал хранить свои личные вещи.
Оседлав моего жеребца и ведя мула на поводу, Ибрагим отправился одним утром в Ханакин, последний иракский город на границе с Ираном и конечная остановка багдадской железной дороги. Я последовал за ним двумя днями позднее на поезде, чтобы присоединиться к нему там.
Мы оставили Ханакин и арабский мир позади. Перед нами предстали желтые холмы, как караульные перед более высокими горами, горами иранского нагорья — новый мир, ожидающий нас. Пограничный пост — одинокое маленькое здание — был увенчан бледным изорванным флагом, зеленым, красным и белым, с символом льва с мечом и восходящим солнцем. Несколько офицеров таможни, черноволосые и светлокожие, в неряшливой униформе и с белыми туфлями на ногах проверили мой скудный багаж в некой дружелюбной иронии. Затем один из них обратился ко мне:
— Все в порядке, джанаб-и-али. Ваша доброта — выше наших пустынь. Не сделаете ли одолжение испить чаю вместе с нами?
И пока я все еще размышлял над причудливостью и старомодной учтивостью этих фраз, мне представилось, насколько отличается персидский язык от арабского, несмотря на множество арабских слов, имеющихся в нем. Приятная утонченная мелодия присутствовала в этом языке, и мягкое открытое произношение гласных звучало странно «по-западному» после острых согласных языка арабов.
Мы не были единственными путешественниками. Несколько тяжелых фургонов, крытых парусиной и запряженных четырьмя лошадьми каждый, стояли перед постом таможни, и караван из мулов расположился лагерем неподалеку. Люди готовили еду на костре. Они, казалось, оставили всякие мысли продолжать путь, несмотря на ранний послеполуденный час, и мы, я уже не помню почему, решили сделать то же самое. Мы провели ночь под открытым небом, на земле в одеялах.
На рассвете все фургоны и караван начали двигаться по направлению к гладким горам, и мы выдвинулись вместе с ними. Дорога постепенно поднималась вверх, мы вскоре обогнали медленно идущие фургоны и продолжили путь одни все глубже и глубже в горную местность — землю курдов, землю высоких белокурых пастухов.
Я увидел первого из них возле места, где дорога поворачивала, он вышел из шелестящей хижины, сделанной из веток, и предложил нам без слов миску, наполненную до краев кислым молоком. Это был мальчик лет семнадцати, босоногий, в лохмотьях, немытый, с остатками фетровой шапки на взъерошенной голове. Я пил нежное, малосольное и изумительно прохладное молоко, когда я увидел поверх краев миски голубые глаза, которые пристально осматривали меня. В них было что-то хрупкое, сырое и неиспорченное, как дымка, обволакивающая новорожденных животных, — первородная сонливость, еще совершенно не сломленная...
В полдень мы достигли курдской палаточной деревни, которая аккуратно располагалась между склонами холмов. Палатки были похожи на палатки полукочевых бедуинов Сирии и Ирака: грубая черная ткань из козьего волоса растянулась поверх нескольких столбов, стены были сделаны из соломенных матов. Ручей протекал неподалеку; по берегам группа белых тополей создавала тень; на камне, стоявшем в воде, семья аистов взволнованно трещала клювами и махала крыльями. Человек в сине-голубой куртке шел длинными легкими шагами в сторону палаток: его приземленная, но все же очень раскованная походка говорила о старой кочевой крови. Женщина в пурпурно-красном длинном платье с высоким глиняным кувшином на плечах медленно подходила к ручью; ее бедра четко обозначились под мягкой тканью платья, они были длинными и упругими, как струны скрипки. Она встала на колени перед ручьем и наклонилась набрать воды в кувшин. Ее головной убор, похожий на тюрбан, развязавшись упал, и ткань красной струйкой крови коснулась блестящей поверхности воды, но лишь на мгновение, чтобы быть подобранной и снова обвязанной вокруг головы одним скользящим взмахом, который все еще словно принадлежал ее позе на коленях и в то же время был частью этого телодвижения.
Немного позднее я расположился у берега в компании старца и четырех молодых женщин. Все женщины имели абсолютное обаяние и естественность, рожденную жизнью на свободе: красота, бывшая в сознании самой себя, но все же целомудренная, гордость, не знавшая укрытия, но все же трудно отличимая от скромности и застенчивости. Самую миловидную среди них звали щебечущим птичьим именем Ту-Ту (с гласной, произносимой по-французски). Весь ее лоб был закрыт гранатово-красным платком вплоть до тонких бровей; веки были подкрашены сурьмой; из-под платка выдавались темно-рыжие локоны с мелкими серебряными цепочками, сплетенными с волосами, при каждом движении головы они звенели о мягкую впалую линию щеки.
Все остались довольны разговором, хотя мой персидский был все еще нескладным. (У курдов есть собственный язык, но большинство из них понимают персидский, который похож на курдский). Они были проницательны, эти мелкие женщины, которые никогда не выезжали за пределы среды родного племени и, конечно же, не умели читать или писать; они легко понимали мои запинающиеся выражения и часто находили подходящее слово, которое я подбирал, и вкладывали его, как нечто само собой разумеющееся, в мои уста. Я спросил об их делах, и они ответили мне, перечисляя множество повседневных и все же великих вещей, которые заполняли день женщины-кочевницы: перетирание зерен между двумя плоскими камнями, выпекание хлеба на горящих углях, доение овец, взбивание творога в кожаных мешках, пока он не превратится в масло, прядение на веретене руками из овечьей шерсти, вязание ковров и ткание килимов узорами почти настолько же древними, как и их раса, рождение детей, создание покоя, уюта и любви в доме...
Неизменная жизнь: сегодня, вчера и завтра. Для этих пастухов времени не существует, только последовательность дней, ночей и времен года. Ночь сотворена темной для сна; день — свет для нужд жизни; зима открывается усиливающимися холодами и скудностью пастбищ в горах, и так они переезжают со стадами и палатками вниз на теплые равнины, в Месопотамию и к Тигру; затем, когда лето вырастает зноем и горячими ветрами, обратно в горы, либо сюда, либо в другое место внутри традиционных земель племени.
— Не хотелось ли вам когда-нибудь пожить в каменном доме? — спросил я старика, который навряд ли вымолвил и слово и улыбаясь слушал наш разговор. — Не хотелось ли вам иметь когда-нибудь свои поля?
Старик покачал головой медленно:
— Нет... если вода застаивается в водоеме, она теряет свежесть, становится грязной и мутной; только если она двигается и течет, она остается чистой...
Со временем Курдистан отошел в прошлое. Почти восемнадцать месяцев я скитался вдоль и поперек на просторах самой странной из всех стран, на просторах Ирана. Я узнал народ, совмещающий в себе мудрость культуры возрастом в три тысячи лет, а также изменчивость и непредсказуемость, присущие детям; народ, который мог смотреть на самого себя и все, происходящее вокруг, с ленивой иронией и мгновение спустя трястись в диких вулканических страстях. Я наслаждался культурной раскованностью городов и острыми бодрящими ветрами в степях; я проводил ночи в дворцах провинциальных губернаторов с десятком слуг в моем распоряжении и в полуразрушенных караван-сараях, где ночью необходимо было убивать скорпионов, прежде чем они ужалят тебя. Я отведывал целиком зажаренного барашка, будучи гостем в племенах Бахтияр и Кашгай, и начиненных абрикосами индеек в обеденных комнатах богатых купцов; я наблюдал непринужденность и упоение праздника Мухаррам и слушал нежные стихи Хафиза, распеваемые под аккомпанемент лютни наследниками былой славы Ирана. Я шагал под тополями Исфахана и восхищался сталактитовыми арками, дорогими фаянсовыми фасадами и золотыми куполами больших мечетей этого города. Персидский стал почти настолько же знакомым для меня, как и арабский. Я имел разговоры с образованными людьми в городах, солдатами и кочевниками, торговцами на базарах, кабинетными министрами и религиозными лидерами, бродячими дервишами и мудрыми курильщиками опиума в придорожных тавернах. Я пребывал в городках и деревнях, переходил пустыни и опасные соленые болота и совсем потерялся во вневременном воздухе этой раздробленной страны чудес. Я узнал людей Ирана, их жизнь и их мысли почти так же, как если бы я родился среди них. Однако эта земля и эта жизнь, сложная и завораживающая, как старый драгоценный камень, который тускло сверкает сквозь множество граней, ни разу не приблизились ко моему сердцу настолько, насколько приблизился кристально чистый мир арабов.
Более шести месяцев я ехал по диким горам и степям Афганистана — шесть месяцев в мире, где оружие, которое носил каждый, не предназначалось для украшения и где необходимо было выверять каждое слово и каждый шаг, дабы не прилетела пуля, пронзая свистом воздух. Иногда Ибрагим и я, а также наши случайные попутчики, были вынуждены защищаться от бандитов, которыми Афганистан был полон в те дни; но если случалось быть пятнице, бандиты не представляли угрозы, ибо они считали позорным грабить и убивать в день, предназначенный для поклонения Господу. Однажды, около Кандагара, я едва не был застрелен, потому что нечаянно посмотрел на незакрытое лицо миловидной деревенской девушки, работающей в поле; тогда как среди жителей монгольской деревни в высоких ущельях Хинду-Куш, среди воинственных потомков Чингиз Хана, было довольно подобающим позволить мне спать на полу однокомнатной лачуги бок о бок с молодой женой хозяина и его сестрами. На протяжении недель я был гостем у Амануллы Хана, короля Афганистана, в столице, Кабуле; длинными ночами я обсуждал с его учеными учение Корана; другими же ночами я советовался с патанскими ханами в их черных палатках, как лучше обойти области, вовлеченные в межплеменную вражду.
И с каждым днем тех двух лет, проведенных в Иране и Афганистане, во мне росла уверенность, что я приближаюсь к какому-то конечному ответу.
— Ведь случилось так, Мансур, что понимание того, как живут мусульмане, приводило меня с каждым днем все ближе к лучшему пониманию Ислама. Ислам всегда был наивысшим в моих мыслях...
— Время молитвы иша, — говорит Зейд, глядя на ночное небо.
Мы выстраиваемся на последнюю молитву дня, все трое — лицом в сторону Мекки. Зейд и Мансур стоят бок о бок, а я стою перед ними, возглавляя коллективную молитву (так как Пророк описал каждое собрание двух и более человек как общину). Я поднимаю руки и начинаю: «Аллаху акбар ('Бог — Превыше всего')», — и затем читаю, как мусульмане делают всегда, первую суру Корана:
Во имя Господа, Всемилостивого, Милосердного.
Вся хвала принадлежит лишь Господу миров, Вседержителю,
Всемилостивому, Распределителю Милосердия,
Господу Дня Суда.
Тебе лишь мы поклоняемся
И лишь у Тебя просим помощи.
Поведи нас путем правильным:
Путем тех, кого Ты облагодетельствовал,
Не тех, кто заслужил Твой гнев, не тех, кто сошел с пути.
И я продолжаю сто двенадцатой сурой:
Во имя Господа, Всемилостивого, Милосердного.
Скажи: «Бог — Один,
Самодостаточный, все и вся зависит от Него.
Он не рождал и не был рожден,
И ничто и никто не может сравниться с Ним».
Существует лишь несколько вещей, если есть вообще, которые сближают людей так, как молитва сообща. Это справедливо, я полагаю, для всех религий, но особенно для Ислама, который опирается на веру в то, что нет необходимости или даже какой-либо возможности для посредников между человеком и Богом. Отсутствие всякого духовенства, духовной иерархии или даже сформированной «церкви» дает каждому мусульманину почувствовать себя частью совместного акта поклонения, когда он молится в общине, а не просто присутствующим при молитве. Поскольку не существует священнодействия в Исламе, каждый совершеннолетний и разумный мусульманин может совершить любую религиозную функцию, будь то возглавление коллективной молитвы, обряд бракосочетания или заупокойная служба. Никто не нуждается в том, чтобы быть «рукоположенным» для служения Богу: религиозные учителя и лидеры мусульманской общины являются простыми людьми, которые пользуются репутацией (иногда заслуженно, иногда нет) знатоков теологии и религиозного закона.
- 3 -
Я просыпаюсь на рассвете с тяжелыми ото сна веками. Ветер скользит по моему лицу нежным гулом из постепенно угасающей ночи в нарастающий день.
Я встаю смыть сон с лица. Холодная вода подобна касанию далеких пейзажей: горы, покрытые темными деревьями, и проточные бегущие ручьи, которые всегда чисты... Я сажусь и отклоняю голову назад, чтобы лицо дольше оставалось мокрым; ветер гладит влажное лицо, гладит его уязвимыми воспоминаниями всех прохладных дней, давно забытых морозных дней... гор и стремительной воды... езды через снега и сверкающую белизну... белизну того дня, много лет назад, когда я ехал по покрытым снегом иранским горам без троп, продвигаясь медленно вперед, утопая в снегу с каждым шагом лошади и следующим движением тяжело выкарабкиваясь из него...
В полдень того дня, я помню, мы остановились отдохнуть в деревне, жители которой — странный народ — напоминали цыган. Десять или двенадцать ям в земле, накрытых низкими сводами из кустарника и земли, составляли одинокое поселение — город кротов (это было в юго-восточном Иране, в провинции Керман). Как подземные существа из сказки, люди выползали из темных проходов подивиться на редких странников. Сверху одного из таких земляных сводов сидела молодая женщина и расчесывала свои длинные, черные, растрепанные волосы; ее желтовато-коричневое лицо с закрытыми глазами было повернуто в сторону бледного полуденного солнца; она пела тихим голосом песню на каком-то диковинном языке. Металлические кольца звенели на ее запястьях, которые были тонкими и сильными, как жилы диких животных в первобытных лесах.
Чтобы разогреть онемевшие руки и ноги, я выпил чаю и арак, много арака, с жандармом, который сопровождал меня и Ибрагима. Когда я взобрался на лошадь снова, совершенно пьяный, и двинулся галопом, весь мир вдруг предстал открытым и прозрачным перед моими глазами, как никогда до этого. Я увидел его внутренний штрих, почувствовал биение его пульса в белом одиночестве и лицезрел все, что было спрятано от меня лишь мгновение назад. И я узнал, что все ответы лишь ожидают нас, тогда как мы, несчастные дураки, задаем вопросы и ждем, что таинства Бога откроются для нас. А ведь это они все это время ждут, что мы откроемся им...
Плоскогорье открылось нам, и я пришпорил лошадь и полетел как привидение сквозь кристаллический свет. Снег, поднимаемый копытами лошади, вихрем окутывал меня, как мантия из искр. Копыта лошади гремели по заледеневшим ручьям...
Я думаю, что именно тогда я испытал, не сознавая этого полностью, открытие милости, милости, о которой говорил мне отец Феликс давно-давно, когда я начинал путешествие, которому было суждено поменять всю мою жизнь: откровение милости, которое говорит тебе, что ты ожидаем... Между моим сумасшедшим галопом по льду и снегу и моим принятием Ислама должно было пройти еще больше года, но даже тогда я мчался стрелой, не понимая этого, прямиком в сторону Мекки.
Теперь мое лицо высохло, и тот иранский зимний день более семи лет назад уходит в прошлое. Он уходит, но не исчезает, так как то прошлое является частью этого настоящего.
Прохладный ветерок, дыхание наступающего утра, содрогает колючий кустарник. Звезды начинают тускнеть. Зейд! Мансур! Вставайте, подъем! Давайте разжигать огонь и готовить кофе. Затем мы оседлаем верблюдов и поедем вперед сквозь еще один день, сквозь пустыню, ожидающую нас с распростертыми объятиями.
Далее: VIII. Джинны