V. Дух и плоть
- 1 -
Дни идут, ночи коротки, мы едем на юг быстрым шагом. Наши верблюды в великолепной форме: их напоили недавно, и последние два дня у них был обильный корм. До Мекки еще четырнадцать дней пути и даже больше, если, что весьма вероятно, мы проведем некоторое время в Хаиле и Медине: оба эти города располагаются на нашем пути.
Необычное нетерпение овладело мною — срочность, которой я не могу найти объяснения. До сих пор я имел обыкновение наслаждаться путешествием не спеша, без особого побуждения достигнуть цели быстро; каждый день или неделя, проведенные в путешествии, сами по себе приносили чувство удовлетворенности, а цель всегда казалась второстепенной. Но теперь я начал чувствовать то, что никогда не чувствовал за все свои годы в Аравии: я жду с нетерпением конца пути. Какого конца? Увидеть Мекку? Я бывал в священном городе так часто и знаю его жизнь так хорошо, что я не питаю надежд на новые открытия. Или, возможно, это новый вид открытия, который я предчувствую? Это должно быть так, ведь меня тянет в Мекку странное предвкушение личного характера, как если бы этот духовный центр мусульманского мира с его многонациональным собранием людей со всех уголков мира являлся своего рода надеждой, воротами в мир, шире, чем тот, в котором я проживаю сейчас. Не то чтобы я устал от Аравии; нет, я люблю ее пустыни, ее города, манеры ее народа, как я всегда любил их: тот первый намек на арабскую жизнь в Синайской пустыне, вот уже десять лет назад, ни разу не остался обманутым, и последовавшие за этим годы лишь укрепили мои первые надежды; но с той ночи у колодца два дня тому назад во мне выросла уверенность, что Аравия дала мне все, что она должна была дать.
Я силен, молод, здоров. Я могу ехать много часов в один присест без чувства особой усталости. Я могу путешествовать — и путешествую уже годами — как бедуин: без палатки, без малейших удобств, которые горожане Наджда часто рассматривают как необходимость в длинных переходах через пустыню. Я чувствую себя как дома в любом мелком ремесле бедуинской жизни и усвоил почти незаметно манеры и привычки арабов Наджда. Но все ли это? Прожил ли я так долго в Аравии, чтобы просто стать арабом? Или это было подготовкой к чему-то, что еще должно настать?
Нетерпение, которое я теперь испытываю, чем-то напоминает беспокойное нетерпение, которое я испытывал, когда возвратился в Европу после своего первого путешествия на Ближний Восток, — ощущение принудительного прекращения великого откровения, которое все еще могло бы открываться мне, если бы только было больше времени...
Начальный эффект перехода из арабского мира обратно в Европу был немного смягчен месяцами, проведенными в Турции, после того как я покинул Сирию в 1923 году. Турция Мустафы Кемаля в те дни еще не вошла в свою «реформистскую», подражательную фазу; она все еще была неподдельно турецкой в своей жизни и традициях и, следовательно, из-за общей связи с исламской верой все еще имела отношение к общему укладу арабской жизни, но внутренний ритм Турции казался почему-то более тяжелым, менее прозрачным, менее воздушным и более западным. Когда я проехал по суше из Стамбула в Софию и Белград, я не заметил резкого перехода от Востока к Западу; образы сменялись постепенно, один элемент уходил, другой незаметно занимал его место: минареты вырастали реже и с большими промежутками, длинные кафтаны мужчин уступали место подпоясанным крестьянским блузам, разбросанные деревья и рощицы Анатолии погружались в сербские хвойные леса, пока внезапно у итальянской границы я не обнаружил себя снова в Европе.
В то время как я сидел в поезде, несшем меня из Триеста в Вену, мои недавние впечатления от Турции начали терять свою живость, и единственной оставшейся реальностью стали восемнадцать месяцев, которые я провел в арабских странах. Я был почти шокирован, осознав, что я смотрел на однажды бывшую так знакомой европейскую действительность глазами чужестранца. Люди казались настолько безобразными, их движения — угловатыми и неуклюжими, без особой связи с тем, что они действительно чувствовали и хотели; и неожиданно я понял, что, несмотря на видимость наличия цели во всем, что они делали, они жили, не сознавая того, в мире притворства... Очевидно, мое соприкосновение с арабами совершенно и безвозвратно поменяло мой подход к тому, что я считал важным в жизни; и было чем-то вроде изумления вспомнить, что и другие европейцы знали арабскую жизнь до меня. Как было возможным тогда то, что они не испытали такой же шок открытия? Или все-таки испытали? Возможно, тот или иной из них был так же потрясен до глубины души, как был теперь я?..
(Годы спустя в Аравии я получил ответ на этот вопрос. Он пришел от доктора Ван дер Мейлена, тогда голландского министра в Джедде. Человек широкой и многогранной культуры, он держался христианской веры с усердием, теперь редким среди западных людей, и не был по ясной причине дружествен Исламу как религии. Тем не менее он признался мне, что любил Аравию больше, чем какую-либо другую страну, которую он знал, не исключая его родины. Когда его служба в Хиджазе подходила к концу, он однажды сказал мне: «Я полагаю ни один чуткий человек не сможет когда-либо остаться равнодушным к очарованию арабской жизни или вырвать ее из своего сердца после того, как пожил среди арабов некоторое время. Когда кто-нибудь уезжает, он навсегда понесет внутри себя атмосферу этой пустынной земли и всегда будет смотреть назад с сильным стремлением, даже если его дом находится в более богатых, более красивых землях...»)
Я остановился на несколько недель в Вене и отпраздновал свое примирение с отцом. К этому времени он покончил со своим гневом, вызванным оставлением мною обучения в университете и бесцеремонной манерой, с которой я покинул его дом. В конце концов, теперь я был корреспондентом Frankfurter Zeitung — имя, которое люди из центральной Европы произносили почти с трепетом в те дни, — и таким образом оправдал свое хвастливое заявление, что я «выйду победителем».
Из Вены я направился прямиком во Франкфурт лично представиться в издании, для которого я писал вот уже более года. Я делал это с большой долей самоуверенности, так как письма из Франкфурта с очевидностью говорили о том, что моя работа высоко ценима; и с чувством того, что я определенно уже сделал себе карьеру, я вошел в мрачное здание старого стиля, принадлежавшее Frankfurter Zeitung, и отправил свою визитную карточку главному редактору, всемирно известному доктору Хайнриху Симону.
Когда я вошел к нему, он посмотрел на меня в безмолвном удивлении, на мгновение даже забыв встать со стула, но вскоре он собрался, поднялся и протянул мне руку:
— Садитесь, садитесь. Я ожидал вас, — он продолжал пристально смотреть на меня в молчании, пока я не начал чувствовать дискомфорт.
— Что-нибудь не так, доктор Симон?
— Нет-нет, все в порядке... или скорее все не так... — затем он расхохотался и продолжил: — Я почему-то ожидал увидеть человека средних лет в очках в золотой оправе, а теперь вижу юношу... о, я прошу прощения. А впрочем, сколько вам лет?
Я вдруг вспомнил жизнерадостного голландского купца из Каира, который задал мне тот же самый вопрос год назад, и я разразился смехом:
— Мне чуть больше двадцати трех, почти двадцать четыре, — и затем я добавил: — Вы думаете, что это слишком юный возраст для Frankfurter Zeitung?
— Нет... — ответил Симон медленно, — не для Frankfurter Zeitung, но для ваших статей. Я почему-то полагал, что только значительно более зрелый человек мог бы превзойти естественное желание самоутверждения и оставить свою собственную персону — так же, как вы делали все это время, — полностью на заднем плане своих рукописей. Это, как вы знаете, является секретом зрелого журнализма: писать объективно о том, что видишь, слышишь и думаешь, не связывая этот опыт напрямую со своим собственным, личным опытом... С другой стороны, теперь, когда я думаю об этом, только очень молодой человек мог бы писать с таким большим энтузиазмом, с таким — как бы это сказать — с таким возбуждением... — затем он вздохнул: — Я действительно надеюсь, что это не пройдет и вы не станете самодовольным и пресытившимся, как все остальные...
Открытие моей крайней юности, казалось, укрепило убеждение доктора Симона в том, что во мне он нашел весьма многообещающего корреспондента; и он полностью согласился, что мне нужно вернуться на Ближний Восток как можно скорее и чем раньше, тем лучше. С финансовой стороны больше не было препятствий такому плану, так как германская инфляция наконец была преодолена и стабилизация валюты принесла с собой почти тотчас волну процветания и пробуждения. Frankfurter Zeitung снова оказался в положении, когда переезды и путешествия специальных корреспондентов оплачивались. Однако перед тем, как я смог бы поехать снова, от меня ожидали написания книги, о чем газета заключила со мной договор еще изначально; и было решено, что на это время я буду прикреплен к редакторскому отделу для приобретения глубоких знаний о работе великого издания.
Несмотря на мое нетерпение вернуться обратно, те месяцы во Франкфурте были чрезвычайно увлекательными. Frankfurter Zeitung был не просто огромным газетным изданием, это был почти исследовательский институт. Здесь нанимали на работу около сорока пяти полноценных редакторов, не считая множества помощников редакторов и ассистентов в отделе новостей. Редакторская работа была сильно специализирована: каждый регион мира и каждый главный политический и экономический предмет возлагались на исключительного эксперта в своей области; и все это выполнялось в старой традиции Frankfurter Zeitung: статьи и рассылка должны быть не просто эфемерным отражением проходящих событий, но своего рода документальным свидетельством, на которое могли бы полагаться политики и историки. Было известно, что в Министерстве иностранных дел в Берлине редакционные статьи и политический анализ Frankfurter Zeitung документировались с таким почтением, которое выказывалось вербальным нотам иностранных правительств. (Фактически цитируется, что Бисмарк однажды сказал о тогдашнем директоре берлинского бюро издания: «Доктор Стайн является послом Frankfurter Zeitung ко двору Берлина».) Быть членом такой организации было весьма отрадно для человека моих лет; более того, мои нерешительные взгляды о Ближнем Востоке были встречены с серьезностью со стороны редакторов и часто становились предметом повседневных совещаний. И конечный триумф наступил в тот день, когда меня попросили написать редакционную статью по одной из текущих проблем Ближнего Востока.
Моя работа в Frankfurter Zeitung дала сильный импульс моему сознательному мыслительному процессу. С еще большей ясностью, чем когда-либо, я стал соотносить свой восточный опыт с западным миром, частью которого я был снова. Так же как несколько месяцев до этого я открыл связь между эмоциональной стабильностью арабов и верой, которую они исповедовали, меня теперь начало осенять: возможно, отсутствие внутренней целостности Европы и хаотическое состояние в ее нравственности могли бы быть следствием потери связи с религиозной верой, которая формировала западную цивилизацию.
Здесь, я видел, было общество, находящееся в поиске нового духовного направления после того, как оно отказалось от Бога. Но казалось, что лишь немногие западные люди осознавали это. Большинство, судя по всему, думало, сознательно или подсознательно, в следующем ключе: «Так как наш разум, наши научные эксперименты и наши вычисления не обнаруживают ничего определенного относительно происхождения человеческой жизни и ее судьбы после телесной смерти, нам необходимо сконцентрировать всю нашу энергию на развитии нашего материального и интеллектуального потенциала и не препятствовать самим себе трансцендентной моралью и нравственными постулатами, основанными на предположениях, которые не поддаются научному доказательству». Таким образом, хотя западное общество открыто не отрицало Бога, оно просто не имело более места для Него в своей интеллектуальной системе.
В прежние годы, после того как я разочаровался в религии своих предков, я подумывал немного о христианстве. В моих глазах христианская концепция Бога была бесконечно выше таковой Ветхого Завета, так как она не ограничивала Божественную заботу какой-либо одной группой людей, но постулировала Его Отцовство над всем человечеством. Однако существовал элемент христианского религиозного воззрения, который умалял универсальность его подхода, — различие, создаваемое между душой и телом, миром веры и миром практических дел.
Благодаря своему раннему разрыву со всеми тенденциями, направленными на утверждение жизни и мирских устремлений, христианство, как мне казалось, давно прекратило создавать моральный импульс западной цивилизации. Его последователи свыклись с идеей о том, что не дело религии «вмешиваться» в практическую жизнь; они довольствовались рассмотрением религиозной веры в качестве умиротворяющего соглашения, предназначенного для культивирования не более чем размытого чувства личной морали — особенно этики полов — в каждом отдельном человеке, мужчине или женщине. В этом им посодействовал древний подход церкви, которая в преследовании принципа «кесарю кесарево, а Богу Богово» оставила области социальной и экономической деятельности почти неприкосновенными, в результате чего христианская политика и предпринимательство развились в направлении, совершенно отличном от всего, что предусматривал Христос. Не обеспечивая своих последователей конкретным руководством в мирских делах, религия, исповедуемая Западом, провалилась в том, что, как казалось мне, было истинной миссией Христа и, конечно же, главнейшей задачей каждой религии — показать человеку не просто, как чувствовать правильно, но также как жить правильно. Инстинктивное ощущение некоторого разочарования своей религией привело западного человека в течение веков к потере всякой реальной веры в христианство. С потерей этой веры он утерял убежденность в том, что вселенная является выражением одного Всеустраивающего Разума и, таким образом, формирует целостную органическую сущность. И так как он потерял данную убежденность, он теперь жил в духовном и нравственном вакууме.
В постепенном отречении Запада от христианства я видел восстание против презрения апостола Павла к жизни, которое так рано и так всецело затмило учение Христа. Как в таком случае могло западное общество все еще заявлять, что оно христианское? И как надеялось оно без реальной веры преодолеть свой текущий нравственный беспорядок?
Мир в потрясении и конвульсиях — таким был наш западный мир. Кровопролитие, разрушение, насилие в беспрецедентном масштабе, распад стольких многих общественных устоев, столкновение идеологий, озлобленная повсеместная борьба за новые жизненные пути — это были признаки нашего времени. Из дыма и пепла мировой войны, из бессчетного количества более мелких войн и множества революций и контрреволюций, из экономических катастроф, которые превзошли всё зарегистрированное доселе, — из всех этих колоссальных событий появилась истина того, что сегодняшняя сосредоточенность Запада на материальном и техническом прогрессе никогда не сможет разрешить существующий хаос и превратить его в нечто, напоминающее порядок. Моя инстинктивная юная убежденность в том, что «человек живет не хлебом единым», выкристаллизовалась в интеллектуальную убежденность в том, что нынешнее восхищение «прогрессом» было не более чем неясной смутной заменой более ранней веры в абсолютные ценности — псевдовера, вымышленная людьми, которые потеряли всякие внутренние силы поверить в абсолютные ценности и теперь обманывали самих себя верой в то, что как-нибудь, простым эволюционным толчком человек перерастет свои настоящие трудности... Я не видел, как могла хоть какая-нибудь из существующих экономических систем, которые базировались на этой иллюзорной вере, установить что-нибудь большее, чем простой паллиатив бедствию западного общества: они могли в самом лучшем случае вылечить его симптомы, но причину — никогда.
Пока я работал в штате редакторов Frankfurter Zeitung, я делал частые визиты в Берлин, где проживало большинство моих друзей. И в один из таких визитов я встретил женщину, которая позже стала моей женой.
С того самого момента, как меня познакомили с Эльзой посреди суеты Romanisches Café, меня сильно притягивало к ней, не только в силу утонченной красоты ее внешности — ее неширокое, нежное лицо с серьезными темно-голубыми глазами и чувствительным ртом, который выражался юмором и добротой, — но скорее даже в силу ее внутренней особенности, интуиции чувств, с которой она подходила к людям и вещам. Она была художником. Ее работы, с которыми я познакомился позднее, возможно, не были выдающимися, но они несли печать той же самой глубинной безмятежности, которая проявлялась во всех ее словах и жестах. Хотя она и была старше меня на пятнадцать лет — то есть ей было под сорок, — ее гладкое лицо и стройное гибкое тело придавали ей гораздо более молодой вид. Она, вероятно, была самым изящным представителем чистого североевропейского склада, с которым мне доводилось встречаться, сочетая в себе всю его ясность и четкость очертаний без столь присущих ему угловатости и флегматичности. Она являлась выходцем из одной из тех старых семей Холстайн, которые могут рассматриваться как северогерманский эквивалент английским «йоменам». Однако нестандартная свобода ее манер вытеснила приземленность йоменов, уступив место довольно не северной теплоте и вкусу. Она являлась вдовой с шестилетним сыном, к которому она была сильно привязана.
Влечение, должно быть, было обоюдным с самого начала, так как после той первой встречи мы виделись очень часто. Переполненный своими недавними впечатлениями от арабского мира, я естественным образом делился ими с Эльзой; и она, в отличие от большинства моих друзей, выказала необычайное понимание и симпатию сильным, но пока еще зачаточным чувствам и идеям, которые эти впечатления породили во мне. Более того, когда я писал своего рода вступление к книге, в которой описывал свои ближневосточные путешествия, я чувствовал, как если бы я обращался к ней:
Когда европеец путешествует по какой-либо стране Европы, которую он никогда раньше не видел, он продолжает двигаться внутри своей собственной, возможно, немного расширенной среды и может легко уловить различия между вещами, которые привычка сделала для него знакомыми, и новшеством, которое появляется у него на пути. Так как, будь мы германцы или англичане и путешествуй мы через Францию, Италию или Венгрию, дух Европы объединяет нас всех. Живя внутри хорошо очерченной территории ассоциаций, мы в состоянии понять другого и быть понятыми через эти самые ассоциации, как посредством общего языка. Мы называем этот феномен «культурное сообщество». Его существование является, без сомнений, преимуществом, но, как и всякое преимущество, основывающееся на привычке, оно порой бывает также недостатком. Иногда мы находим себя окутанными тем универсальным духом, как ватой, заманенными им в леность сердца; находим, что он заставил нас забыть искусный канатный ход нашего более творческого прошлого — те достижения неосязаемой реальности. И в то давнее время они, возможно, назывались «неосязаемыми возможностями», а люди, которые выходили на поиски их, — первооткрыватели, искатели приключений или созидающие живописцы — искали лишь самые внутренние источники их собственной жизни. Мы, пришедшие позже, также ищем свои собственные жизни, но мы одержимы желанием защитить свою жизнь до того, как она развернется самостоятельно. И мы смутно ощущаем порочное основание таких попыток. Многие европейцы начинают чувствовать это сегодня, чувствовать ужасную опасность избегания опасностей.
В этой книге я описываю путешествие в регион, «отличие» которого от Европы слишком велико, чтобы с легкостью его преодолеть. А отличие, в каком-то смысле, — все равно что опасность. Мы покидаем безопасность нашей слишком однородной среды, в которой мало незнакомого и совсем нет удивительного, и входим в страшную неизвестность «другого» мира.
Не будем же обманываться: в том другом мире мы можем даже уяснить то или иное из многих красочных впечатлений, встречающихся на нашем пути, но мы никогда не сможем в такой же мере, как в случае какой-нибудь европейской страны, осознанно уловить всю картину целиком. Не только пространство отделяет нас от людей того «другого» мира. Как общаться с ними? Не достаточно лишь говорить их языком; чтобы понять их чувство жизни, необходимо войти в их среду полностью и начать жить внутри их ассоциаций. Возможно ли это?
И будет ли это целесообразным? Возможно, в конечном счете такой обмен наших старых, знакомых мыслительных предпочтений на странные незнакомые явится плохой сделкой.
Но в действительности ли мы лишены того мира? Я так не думаю. Наше чувство изолированности происходит главным образом из одного ошибочного суждения, так характерного для Запада: мы имеем обыкновение недооценивать созидательную ценность незнакомого и всегда имеем искушение производить насилие над ним, присваивать его, перенимать его, выражаясь нашим же языком, и делать частью нашей собственной интеллектуальной среды. Мне кажется, однако, что наш век беспокойства больше не позволяет нам использовать такие надменные методы; многие из нас начинают сознавать, что культурная дистанция может и должна быть преодолена с помощью мер отличных от интеллектуального насилия — возможно, с помощью подчинения своих чувств незнакомому.
Поскольку этот незнакомый мир так сильно отличен от всего, что ты знал дома; поскольку он предлагает столько всего, что поразительно странно по образу и звуку, он иногда захлестывает тебя — если только ты позволишь себе быть бдительным — мимолетным воспоминанием вещей, давно известных и давно забытых, — воспоминанием той неосязаемой реальности твоей собственной жизни. И когда дыхание этого воспоминания достигает тебя, переносясь через ту пропасть, разделяющую твой мир и тот другой, незнакомый мир, ты начинаешь задаваться вопросом: «А может быть, здесь — и именно здесь — лежит смысл всех исканий — осознать необычность мира вокруг и тем самым заново разбудить свою собственную, личную, забытую реальность?..»
И так как Эльза интуитивно понимала то, что я пытался так неадекватно, запинаясь, подобно ощупыванию в темноте, передать этими словами, я чувствовал, что она, и только она, могла бы понять, к чему я стремился, и помочь мне в моем поиске...
- 2 -
Еще один день блужданий подошел к концу. Тишина — внутри меня, и тихая ночь — вокруг меня. Ветер скользит мягко по дюнам и оставляет рябь из песка на склонах. В узком круге света от костра я вижу фигуру Зейда, хлопочущего над своими горшками и кастрюлями, наши сумки, лежащие неподалеку, там, где мы бросили их при разбивке лагеря на ночь, и наши седла с высокими деревянными рукоятками. Немного вдалеке, уже растворяясь в темноте, припали к земле два верблюжьих тела, уставших после длинного марша, с распростертыми на песке шеями. Еще немного дальше — едва видимая в свете звезд, но близкая, как стук сердца, необитаемая пустыня.
Существует множество более красивых ландшафтов на земле, но ни один из них, полагаю, не в состоянии слепить настолько величественную и независимую форму из человеческого духа. Своей жесткостью и скудностью пустыня очищает наше желание постигать жизнь от всех уловок, от всего многообразия обольщений, которыми более богатая природа может заманить человеческий рассудок, заставляя его проецировать свои собственные образы на мир вокруг. Пустыня — пуста и чиста, не знает компромиссов. Она выметает прочь из сердца человеческого все красивые фантазии, которые, как маскарад, могут затмевать действительность для мечтателя. И таким образом пустыня освобождает человека для подчинения самого себя Абсолюту, который не имеет образа — непостижимее всего непостижимого, но все же ближе всего близлежащего.
С того самого момента, как человек начал думать, пустыня была колыбелью всех его верований в Одного Бога. Конечно, даже в более мягких условиях и более благоприятных странах человек имел во все времена отдаленное представление о Его существовании и единственности, так, например, в Древней Греции существовала концепция Мойры, неопределяемой Силы вне и выше богов Олимпа. Однако такие концепции являлись всегда не более чем продуктом неясного чувства, прорицания, нежели определенного знания, пока само знание не пробилось ослепительной ясностью из пустыни и к человеку пустыни: из горящего тернового куста в пустыне Мадиана воззвал голос Господа к Моисею, в девственной Иудейской пустыне Иисус получил послание о Царстве Божием, и в пещере Хира, в пустынных холмах около Мекки, первый зов явился к Мухаммаду Аравии.
Он явился к нему в той узкой сухой теснине между скалистыми холмами, той голой долине, выжженной солнцем пустыни, — всеобъемлющее Да для жизни, для духа и для плоти; зов, которому суждено было дать форму и смысл бесформенной нации племен и через нее распространиться в течение нескольких десятилетий, подобно пламени и обетованию, на запад до самого Атлантического океана и на восток до Великой Китайской стены. Этому зову суждено было остаться великой духовной силой по сей день: более чем тринадцать веков спустя этот зов продолжается, переживая всякий политический упадок и даже великую цивилизацию, причиной возникновения которой он сам явился, — зов, явившийся Пророку Аравии...
Я сплю и просыпаюсь. Я думаю о днях прошедших, которые все еще живы. И снова засыпаю и вижу сны. Снова просыпаюсь и сажусь. Сны и воспоминания мягко плывут рука об руку сквозь полусвет моего пробуждения.
Ночь близится к рассвету. Костер погас полностью. Закутанный в свое одеяло спит Зейд; наши верблюды лежат неподвижно, подобно двум курганам на земле. Все еще можно видеть звезды, тебе кажется, что есть еще время для сна, но низко на восточной стороне неба появляется бледноватая на фоне темноты, тусклая полоска света поверх еще одной, более темной, располагающейся над горизонтом, — два предвестника рассвета, времени утренней молитвы.
Наискосок надо мной я вижу утреннюю звезду, которую арабы называют Аз-Зухра, «Сияющая». Если спросить их о ней, они ответят тебе, что Сияющая была однажды женщиной...
Было однажды два ангела, Харут и Марут, которые позабыли о скромности — а ведь ангелам надлежит быть скромными — и хвастали своей неодолимой чистотой: «Мы сделаны из света, мы находимся выше любого греха и желания в отличие от сынов человечьих, сынов темной материнской утробы». Но они забыли, что их чистота происходила не от их собственной силы, ведь они были чисты, потому что не знали желания и никогда не призывались устоять перед ним. Их надменность вызвала недовольство Господа, и Он сказал им: «Снизойдите на землю и держите свое испытание там». Гордые ангелы спустились на землю и странствовали, одетые в человеческие тела, среди людей. И в самую первую ночь они повстречались с женщиной, настолько красивой, что люди прозвали ее «Сияющая». Когда два ангела посмотрели на нее человеческими глазами и с ощущениями, которые теперь были у них, они растерялись, и, как если бы они были сынами человека, желание овладеть ею появилось в них. Каждый из них сказал ей: «Пойдем со мной». Но Сияющая ответила: «Есть человек, которому я принадлежу, если ты хочешь завладеть мною, освободи меня от него». И они убили этого человека. И с несправедливо пролитой кровью все еще на своих руках, они утолили свое пылающее вожделение с этой женщиной. Но как только желание покинуло их, два бывших ангела осознали, что в их первую ночь на земле они согрешили дважды — убийство и прелюбодейство — и что не было смысла в их гордыне... Господь сказал: «Выбирайте между наказанием в этой жизни и наказанием в будущей жизни». В горьком раскаянии павшие ангелы выбрали наказание в этой жизни. Тогда Господь приказал, чтобы их привязали на цепи между небом и землей и чтобы оставались они в таком положении до Дня Суда в качестве предостережения ангелам и людям: всякая добродетель разрушает себя, если теряет смирение. Но так как человеческий глаз не может видеть ангелов, Бог превратил Сияющую в звезду на небесах, чтобы люди могли всегда видеть ее и, вспоминая ее историю, вспоминать участь Харута и Марута.
Сюжет этой легенды намного более древний, чем Ислам. Скорее всего, он произошел в одном из множества мифов, которые древние семиты сочиняли о богине Иштар, греческой Афродите последующих дней, обе из которых ассоциировались с планетой, теперь называемой нами Венерой. Но в форме, в которой я слышал эту легенду, история Харута и Марута — типичное создание мусульманского ума: иллюстрация идеи о том, что отвлеченная чистота, или свобода от греха, не может иметь никакого морального смысла, пока она основывается на простом отсутствии побуждений и желаний, ведь разве не повторяющаяся необходимость выбора между добром и злом является предпосылкой всякой морали?
Бедные Харут и Марут не знали об этом. Так как, будучи ангелами, они никогда не были подвержены соблазну, они рассматривали самих себя чистыми и морально возвышенными над человеком, не осознавая того, что отрицание «правомерности» телесных позывов косвенно подразумевает отрицание всех моральных ценностей в человеческих устремлениях, ведь именно наличие позывов, соблазнов и конфликтов — возможность выбора — делает человека, и только его, моральным существом, то есть существом, наделенным душой.
На основе этой концепции Ислам, единственный из всех небесных религий, рассматривает душу человека как одну сторону его «личности», но не как независимый феномен сам по себе. Следовательно, для мусульманина духовный рост человека неразделимо связан со всеми другими сторонами его природы. Физические влечения являются нераздельной частью его натуры, не результатом «первородного греха» — концепции, чуждой этике Ислама, — но положительным, данным Богом качеством, принимаемым и осмысленно используемым по назначению. Отсюда следует, что проблема человека не в том, как подавить потребности своего тела, но как скоординировать их с потребностями духа таким образом, чтобы жизнь стала полной и праведной.
Корень этого почти монистического жизнеутверждения находится в позиции Ислама на первородную природу человека: она по сути представляется благой. В противоположность христианской идеи того, что человека рожден в грехе, или учению индуизма о том, что он низок и нечист по своему первоначальному происхождению и обязан в мучениях преодолеть последовательность инкарнаций для достижения конечной цели, совершенства, Коран говорит: «Воистину, мы создали человека в совершенной форме», — состоянии чистоты, которая может быть разрушена только последующим дурным поведением: «И вслед за этим Мы превратим его в низшего из низших, за исключением тех, которые уверовали в Бога и совершали благие дела».
- 3 -
Пальмовые сады Хаиля лежат перед нами.
Мы останавливаемся перед старой, разрушенной сторожевой башней, чтобы подготовиться к въезду в город, так как старый арабский обычай, всегда обеспокоенный личной эстетикой, требует от путешественника, чтобы он въезжал в город в своей лучшей одежде, свежим и чистым, как если бы он только что оседлал своего верблюда. Итак, мы используем остатки воды для мытья рук и лиц, подстригаем наши заброшенные бороды и достаем самые белые туники из сумок. Мы счищаем недели пустынной пыли со своих абай и с весело раскрашенной бахромы на наших сумках; мы надеваем на наших верблюдов лучшее убранство. И вот мы готовы представиться Хаилю.
Этот город намного более арабский, чем, скажем, Багдад или Медина. Он не содержит никаких элементов неарабских стран и народов; он чист, словно чистейшая чаша свежего молока. Никаких иностранных одежд на базаре, только широкие арабские абаи, куфии и игалы. Улицы — намного чище, чем в любом другом городе Ближнего Востока, чище даже, чем в любом другом городе Наджда, который отмечен за свою невосточную чистоту (потому, вероятно, что люди этой земли, будучи всегда свободными, сохранили степень самоуважения выше, чем где бы то ни было на Востоке). Дома, сложенные из горизонтальных слоев глины, находятся в хорошем состоянии, за исключением разрушенных городских стен, несущих следы последнего противостояния между Ибн Саудом и домом Ибн Рашида, а также следы завоевания города Ибн Саудом в 1921 году.
Молотки медников выбивают в форму всякого рода сосуды, пилы плотников врезаются с визгом в древесину, сапожники постукивают по подошвам сандалий. Верблюды, нагруженные горючим и кожаными мешками, полными масла, пробиваются сквозь толпу; другие верблюды, привезенные бедуинами для продажи, наполняют воздух своим мычанием. Опытные руки прощупывают пестрые сумки из Аль-Хасы. Аукционисты — неизменный атрибут любого арабского города — передвигаются взад и вперед по базару, предлагая громким криком свой товар для продажи. То здесь, то там можно видеть охотничьих соколов, подпрыгивающих на деревянных жердочках и привязанных тонкими кожаными ремнями. Медового цвета гончие салюки потягивают лениво своими изящными лапами на солнце. Худощавые бедуины в поношенных абаях, хорошо одетые слуги и телохранители амира (почти все они из южных провинций) смешиваются с торговцами из Багдада, Басры и Кувейта, а также с местными жителями Хаиля. Эти местные, то есть мужчины, так как у женщин видно только черную абаю, скрывающую голову и тело, принадлежат к одной из самых красивых рас на земле. Все изящество внешнего вида и движений, которого достигла арабская нация за свое существование, кажется, воплотилось в этом племени Шаммар, которое воспевал доисламский поэт: «В горах живут стальные и гордые люди, целомудренные женщины».
Когда мы прибываем ко дворцу амира, где мы намереваемся провести следующие два дня, мы находим хозяина ведущим судебное заседание на открытом воздухе, снаружи дворца. Амир Ибн Мусаад принадлежит к ветви Джилуви дома Ибн Сауда и является зятем короля. Один из самых влиятельных королевский правителей, он имеет прозвище «Амир севера», так как держит власть не только над провинцией Джабаль Шаммар, но и над всем северным Надждом, прямо до самой границы с Сирией и Ираком, — территория размером почти с Францию.
Амир (мой старый друг) и несколько бедуинских шейхов из степей сидят на длинной и узкой кирпичной скамье, выстроенной вдоль дворцовой стены. В длинном ряду у их ног присели раджаджил Ибн Мусаада — вооруженные люди с винтовками и саблями в серебряных ножнах; они никогда не покидают его в течение дня: не столько ради защиты, сколько ради авторитета. Далее за ними — соколиные охотники с птицами, сидящими на защищенных рукавицами запястьях, отдаленные слуги, бедуины, толпа прислуживающих, больших и малых, и так до мальчуганов из конюшен — все чувствуют себя ровней друг другу вопреки различиям в положении. И как может быть иначе на этой земле, где никогда никто не обращается друг к другу «мой господин», кроме как к Богу в молитве? Перед этим большим полукругом сидящих предстает множество бедуинов и городских жителей, которые приходят со своими жалобами и спорами к амиру поселения.
Мы усаживаем наших верблюдов снаружи этого круга, передаем их в руки нескольких слуг, поспешивших к нам, и направляемся к амиру. Он поднимается, и все, кто сидел возле него на скамье и на земле перед ним, встают вместе с ним. Он протягивает свою руку нам:
— Ахлан-ва-сахлан, да продлит Господь вам жизнь!
Я целую амира в кончик его носа и лоб, и он целует меня в обе щеки и тянет меня, усаживая на скамью возле себя. Зейд находит место среди раджаджил.
Ибн Мусаад знакомит меня со своими гостями. Некоторые лица не знакомы мне, другие я знаю по прошлым годам. Среди последних Гадбан Ибн Рималь, высочайший шейх Синджара Шаммар, — очаровательный старый воин, которого я всегда называю «дядей». Никто и не догадается по его почти оборванному виду, что он является одним из самых могучих вождей севера, который одарил свою молодую жену золотом и бриллиантами так, что, согласно всеобщему поверью, двум девицам-служанкам приходится поддерживать ее, когда она выходит из своей огромной палатки, которая держится на шестнадцати столбах. Его глаза сверкают в то время, как он обнимает меня и шепчет на ухо:
— Все еще нет новой жены? — на что я могу лишь пожать плечами и улыбнуться.
Амир Ибн Мусаад, должно быть, услышал эту колкость, так как он смеется и говорит:
— В кофе, а не в женах нуждается уставший путник, — и кричит: — Кахва!
«Кахва!» — повторяет слуга, ближайший к амиру, и другой на самом дальнем конце ряда подхватывает клич: «Кахва!» — и так далее, пока торжественное распоряжение не достигает дворцовых ворот и не раздается эхом внутри. В мгновение появляется слуга, несущий традиционный медный кофейник в своей левой руке и несколько маленьких чашек в правой, наливает первую чашку амиру, вторую мне, а затем обслуживает других гостей в порядке, соответствующем их положению. Чашка наполняется еще раз или два, а когда гость указывает на то, что ему достаточно, она наполняется еще раз и передается следующему человеку.
Амир, очевидно, хочет узнать результаты моего путешествия к границе с Ираком, но он обнаруживает свой интерес лишь короткими вопросами о том, что приключилось со мной, оставляя полноценный расспрос на потом, когда мы останемся наедине. Затем он возобновляет судебное слушание, которое было прервано моим прибытием.
Такой непринужденный суд был бы немыслим на Западе. Амир, как руководитель и судья, гарантированно обеспечен полным уважением, однако нет и следа раболепия в уважении, которое бедуины выказывают ему. Каждый истец и ответчик гордо опирается на сознание своей свободной человеческой природы: их жесты — решительны, их голоса — часто громки и утвердительны; каждый говорит с амиром, как со старшим братом, называя его — таков бедуинский обычай и с королем — по имени, не по его званию. Нет и следа надменности в выражениях Ибн Мусаада. Его красивое лицо с короткой черной бородой, его небольшая, немного коренастая фигура говорят о том неизученном самообладании и легком достоинстве, которые в Аравии так часто идут рука об руку с огромной властью. Он серьезен и немногословен. Используя авторитетные слова, он тут же разрешает простые дела и отправляет более сложные, требующие знания юриспруденции, к кади района.
Нелегко быть наивысшим органом власти на огромных бедуинских просторах. Глубокое понимание различных племен, их семейных взаимоотношений, характеров их лидеров, племенных мест под пастбища, прошлой истории и настоящих особенностей — все это необходимо, чтобы попасть точно в цель, вынося решение по бедуинскому иску, полному возбуждения и запутанности. Тактичность сердца здесь так же важна, как и острота ума: и сердце, и ум должны работать сообща с точностью острия иглы, чтобы избежать ошибки, ведь так же, как бедуины никогда не забывают услуги, выказанной им, они никогда не забывают судебного решения, которое по их мнению несправедливо. С другой стороны, справедливое решение почти всегда принимается благосклонно даже теми, против кого оно вынесено. Ибн Мусаад, вероятно, лучше всех остальных из амиров Ибн Сауда подходит этим требованиям. Он настолько всесторонне развит, настолько спокоен и настолько внутренне непротиворечив, что его инстинкт почти всегда указывает ему правильный путь, когда его рациональность заходит в тупик. Он плавает в жизни; он позволяет водам нести его и управляет ими, приспосабливая себя к ним.
И вот два оборванных бедуина преподносят свой спор перед ним в возбужденных словах и жестах. С бедуинами, как правило, тяжело иметь дело: всегда есть что-то непредсказуемое в них — чувствительность и возбуждение, не знающие компромиссов, всегда рай или ад, вблизи друг от друга. Но я начинаю видеть, как Ибн Мусаад разбирает их бурлящие страсти и смягчает их своими тихими словами. Кто-то может подумать, что он прикажет одному из них замолчать, тогда как другой будет ходатайствовать о том, что он считает своим правом. Но нет — он позволяет им говорить обоим одновременно, перекрикивать друг друга и только изредка вмешивается: небольшое замечание здесь и вопрос там, которые сразу же утопают в их горячих аргументах; он уступает, кажется, отходит назад, только чтобы вклиниться снова немного позже с соответствующей репликой. Упоительное зрелище — эта адаптация разума самого судьи к реальности, столь противоречиво интерпретируемой двумя недовольными людьми: не столько поиск истины в юридическом смысле, сколько медленное разоблачение скрытой объективной реальности. Амир подходит к этой цели урывками, постепенно вытягивая истину, как будто тонкой веревочкой, медленно и терпеливо, почти незаметно и для истца, и для ответчика, — как вдруг они внезапно останавливаются, смотрят друг на друга в удивлении и осознают — судебное решение вынесено, так очевидно справедливое, оно не требует никаких дальнейших объяснений... После чего один из них встает нерешительно, поправляет свою абаю и тянет своего бывшего оппонента за рукав в почти дружеской форме: «Пошли», — и оба удаляются, все еще немного растерянные, но в то же самое время с облегчением, бормоча пожелания мира амиру.
Неописуемая сцена, настоящее произведение искусства, прототип, как видится мне, того плодотворного взаимодействия между юриспруденцией и справедливостью, которое в западных судах и парламентах находится все еще в своем младенчестве, но здесь стоит во всем своем совершенстве посреди пыльной рыночной площади, перед дворцом арабского амира...
Ибн Мусаад, лениво откидываясь назад к глиняной стене, берет следующее дело. Его лицо, сильное, морщинистое, с глубоко посаженными добрыми и проникающими глазами, — лицо настоящего народного лидера, совершенный образец величайшего качества его породы, благоразумия сердца.
Некоторые из присутствующих, очевидно, испытывают похожий восторг. Человек, сидящий передо мной на земле, — бедуин из племени Харб и один из вооруженных охранников амира — вытягивает шею по направлению ко мне с улыбкой на лице:
— Ну разве он не похож на того султана, о котором Мутанабби сказал:
Я встретил его, сверкающий меч его в ножнах спал,
Я видел его и с струящимся кровью клинком,
И лучшим из всех его всегда я считал,
И все ж прекрасней всего в нем был его доблестный ум?..
Меня не удивляет, как удивляет нечто несообразное, когда я слышу неграмотного бедуина цитирующим стихи великого арабского поэта, жившего в десятом веке. Несообразнее было бы слышать баварского крестьянина цитирующим Гете или английского портового грузчика декламирующим Уильяма Блейка или Шелли. Ведь несмотря на более широкое распространение образования на Западе, шедевры западной культуры не разделяются в реальности средним европейцем или американцем, тогда как, с другой стороны, весьма широкая прослойка необразованных и иногда даже невежественных мусульман несомненно разделяет, осознанно в каждом своем дне, культурные достижения своего прошлого. Так же как здесь этот бедуин смог привести из памяти соответствующий отрывок из Мутанабби для иллюстрации ситуации, которой он стал свидетелем, многие оборванные персы без школьного образования — разносчик воды, носильщик на базаре, солдат на дальнем пограничном рубеже — носят в своей памяти несметное количество строф Хафиза, или Джами, или Фирдауси и внедряют их с видимым удовольствием в свой повседневный диалог. Хотя они и потеряли в значительной степени ту созидательную способность, которая сделала их культурное наследие настолько великим, эти мусульманские народы даже теперь имеют непосредственный живой контакт с его вершинами.
Я хорошо помню тот день, когда я сделал это открытие на базаре в Дамаске. Я держал в руках сосуд, большую чашу из обожженной глины. Он имел странно торжественную форму: большой и круглый, что-то вроде приплюснутой сферы почти музыкальных пропорций; из округлых стенок его, которые имели что-то от нежности женских скул, выходили изгибаясь две рукоятки совершенного изгиба, которые оказали бы честь греческой амфоре. Они были вылеплены руками: я все еще мог различить отпечатки пальцев скромного гончара на глине. Вокруг внутренней окантовки сосуда он выгравировал стремительным уверенным взмахом своего пера деликатную арабеску с намеком на розовый сад в цвету. Он работал быстро, почти небрежно, когда создавал эту изумительную простоту, которая напомнила обо всем величии сельджукского и персидского гончарного искусства, так восхваляемого в музеях Европы. И ведь он не намеревался создавать произведение искусства. Все, что он делал, это кухонный горшок — лишь и только кухонный горшок — такой, который каждый феллах или бедуин может купить в любой день на любом базаре за несколько медных монет...
Я знал, что греки создавали похожее или даже большее совершенство, вероятно также в кухонных горшках, так как они тоже — разносчик воды или рыночный грузчик, солдат или гончар — действительно разделяли культуру, которая опиралась не просто на творческий взлет нескольких отдельных индивидуумов, на несколько вспышек, которые доступны лишь людям большого таланта, но которая была общей для всех. Их гордость за красоту вещей, принадлежавших той культуре, также была частью их повседневных дел: непрерывное приобщение к общему живущему достоянию.
В то время как я держал тот сосуд в своих руках, я знал — благословенны люди, готовящие свою каждодневную пищу в таких горшках; благословенны те, чья претензия на культурное наследие больше, чем пустое бахвальство...
- 4 -
— Не доставишь ли ты мне теперь удовольствие отобедать со мной, о Мухаммад? — голос амира Ибн Мусаада врывается в мое забытье. Я смотрю вверх, и Дамаск отступает в прошлое, где ему и место, — я снова сижу на скамье возле «Амира севера». Судебные слушания, очевидно, закончены, тяжущиеся стороны расходятся. Ибн Мусаад встает, его гости и охранники встают вслед за ним. Толпа раджаджил расходится, уступая дорогу нам. После того как мы проходим сквозь созданный проход, они смыкают свои ряды и следуют за нами во дворец.
Немного позднее амир, Гадбан Ибн Рималь и я сидим вместе за угощениями — огромное блюдо риса с целиком зажаренным ягненком сверху. Помимо нас в комнате лишь два служащих амира и пара золотистых гончих салюки.
Старый Гадбан кладет свою руку мне на плечо и говорит:
— Ты так и не ответил на мой вопрос: так и не обзавелся новой женой до сих пор?
Я смеюсь над его настойчивостью:
— У меня есть жена в Медине, как ты знаешь. Зачем мне брать в жены другую?
— Зачем? Да защитит меня Господь! Одна жена, а ты все еще так молод! Зачем... когда я был в твоих годах...
— Мне говорили, — вмешивается амир Ибн Мусаад, — что ты еще не так уж плох даже теперь, о шейх Гадбан.
— Я старая развалина, о амир, да продлит Господь твою жизнь; но иногда мне нужно молодое тело согреть свои старые кости... Но скажи мне, — и он снова поворачивается ко мне, — а как же та девушка из Мутайри, на которой ты женился два года назад? Что ты сделал с ней?
— Ничего, конечно, и в этом суть дела, — отвечаю я.
— Ничего?.. — вторит мне старик с широко раскрытыми глазами. — Она была дурна собой?
— Нет, напротив — она была весьма красива...
— О чем весь этот разговор? — спрашивает Ибн Мусаад. — О какой девушке Мутайри вы двое ведете речь? Просвети меня, о Мухаммад.
И я начинаю просвещать его о женитьбе, которая ни к чему не привела.
Я жил тогда в Медине, одинокий и без супруги. Бедуин из племени Мутайр, его звали Фахад, просиживал у меня часами в кахва, развлекая меня фантастическими рассказами о своих приключениях с Лоуренсом Аравийским во времена Первой мировой войны. Однажды он сказал мне: «Нехорошо мужчине жить одному, как живешь ты, так как твоя кровь сгустится в твоих венах, — тебе нужно жениться». И когда я шутливо попросил его предложить мне будущую невесту, он ответил: «Это легко. Дочь моего зятя, Мутрика, теперь на выданье, и я, как брат ее матери, могу сказать тебе, что она чрезвычайно красива». Все еще шутя, я попросил его разузнать, будет ли благосклонен отец. И вот на следующий день сам Мутрик пришел ко мне, явно смущенный. После нескольких чашек кофе и некоторого замешательства он сказал мне запинаясь, что Фахад разговаривал с ним о моем предполагаемом желании жениться на его дочери: «Я бы счел за честь, если бы ты стал моим зятем, но Рукайя все еще ребенок — ей всего лишь одиннадцать лет...»
Фахад пришел в бешенство, услышав о приходе Мутрика: «Подлец! Лживый подлец! Девушке пятнадцать лет. Ему не нравится мысль о том, чтобы выдать ее за неараба, но, с другой стороны, он знает, насколько ты близок к Ибн Сауду, и не хочет оскорблять тебя немедленным отказом, поэтому он притворяется, что она еще ребенок. Но я могу сказать тебе, что груди у нее вот такие, — и он описал руками грудь соблазнительных пропорций, — точно как гранат, готовый к сбору».
Глаза старого Гадбана заблестели при этом описании:
— Пятнадцать лет, красавица и девственница... а он говорит «ничего»! Чего тебе еще нужно было?
— Что ж, погоди, пока я закончу рассказ полностью... Я должен признать, что становился все более и более заинтересованным и, возможно, сопротивление Мутрика немного подстегивало меня. Я подарил Фахаду десять золотых монет, и он сделал все возможное, чтобы убедить отца девушки выдать ее замуж за меня; соответствующий подарок пошел ее матери, сестре Фахада. Что на самом деле произошло в их доме, я не знаю; мне известно лишь то, что Фахад с сестрой в конечном счете убедили Мутрика согласиться на замужество...
— Этот Фахад, — сказал Ибн Мусаад, — должно быть, был лукавым малым. Он и его сестра, очевидно, ожидали от тебя еще больших щедрот. Так что случилось после?
Я продолжаю рассказывать, как бракосочетание было должным образом отпраздновано несколько дней спустя в отсутствие невесты, которая согласно обычаю была представлена ее отцом как законным опекуном и предъявителем ее согласия; последнее было засвидетельствовано двумя свидетелями. Пышное празднество последовало за этим с привычными подарками невесте (которую я до сих пор еще ни разу не видел), ее родителям и нескольким другим близким родственниками, среди которых естественным образом заметно выделялся Фахад. В тот же вечер мать невесты привела ее к моему дому в сопровождении нескольких женщин, скрытых под вуалью, в то время как с крыш соседних домов женщины распевали свадебные песни под аккомпанемент ручных барабанов.
В назначенное время я вошел в комнату, где моя невеста и ее мать дожидались меня. Я не мог отличить одну от другой, так как обе были полностью покрыты черным. Но когда я произнес слова, требуемые обычаем (а именно «ты можешь теперь удалиться»), одна из двух покрытых женщин встала и молча вышла из комнаты. И так я узнал, что оставшаяся в комнате и есть моя жена.
— И затем, сын мой, что случилось затем? — торопит Ибн Рималь, так как я останавливаюсь на этом месте своего рассказа; амир смотрит на меня вопросительно.
— Тогда... бедная девочка... она села, ужасно напуганная тем, что ее привели к незнакомому мужчине. Когда я попросил ее, мягко, насколько мог, открыть лицо, она лишь затянула свою абаю сильнее вокруг себя.
— Они всегда так делают! — воскликнул Ибн Рималь. — Они всегда напуганы в начале первой брачной ночи; и более того, молодой девушке подобает быть скромной. Но после они обычно довольны, так и случилось?
— Что ж, не совсем. Я был вынужден снять с ее лица вуаль собственноручно. И когда я это сделал, я увидал девушку потрясающей красоты с овальным, пшеничного цвета лицом, большими глазами и длинными прядями, которые свисали до самых подушек, на которых она сидела. Но несомненно, это было лицо ребенка: она вряд ли была старше одиннадцати лет, точно так, как сказал ее отец... Алчность Фахада и его сестры заставила их сказать мне, что она достигла брачного возраста, тогда как бедный Мутрик не лгал.
— Ну и что? — спрашивает Ибн Рималь, очевидно не понимая, куда я клоню. — Что не так с одиннадцатью годами? Девушка растет, разве нет? И она растет гораздо быстрее в мужниной кровати...
Но амир Ибн Мусаад говорит:
— Нет, шейх Гадбан; он не из Наджда, как ты. У него больше мозгов в голове, — и ухмыляясь в мою сторону, он продолжает: — Не слушай Гадбана, о Мухаммад. Он — бедуин Наджда, а большинство из нас имеет мозги где-то не здесь, — указывает на свою голову, — а здесь, — и он указывает на совсем другую часть своего тела.
Мы все смеемся, а Гадбан бормочет в свою бороду: «Тогда у меня несомненно больше мозгов, чем у тебя, о Амир».
По их просьбам я продолжаю историю и рассказываю им, что, независимо от взглядов старика Гадбана по данному вопросу, крайняя юность моей невесты-ребенка не означала дополнительных бонусов для меня. Я чувствовал лишь сожаление по отношению к девочке, которая пала жертвой уловок ее подлого дяди. Я отнесся к ней, как относятся к детям, и уверил ее в том, что не нужно меня бояться. Но она не говорила ни слова, а ее дрожь выдавала панику. Порывшись на полке, я нашел кусочек шоколада, который я предложил ей, но, так как она никогда в жизни не видела шоколада, она отказалась, яростно тряся головой. Я попытался успокоить ее забавным рассказом из сборника «Тысяча и одна ночь», но она, кажется, даже и не понимала, не говоря уже о том, как смешно все это было. Наконец, она произнесла первые слова: «Моя голова болит...» Я нашел таблетки аспирина и сунул их в ее руку со стаканом воды. Но это вызвало еще больший взрыв ужаса (только позднее я узнал, что кто-то из ее подруг рассказал ей, что эти странные люди из иноземных стран иногда угощают своих жен наркотиками в первую брачную ночь, чтобы легче совершить насилие). По прошествии пары часов или около того мне удалось убедить ее, что у меня нет никаких агрессивных помыслов. В конце концов, она уснула, как ребенок, а я постелил себе постель на ковре в углу комнаты.
С утра я позвал за ее матерью и потребовал, чтобы она забрала девочку домой. Женщина была ошеломлена. Она никогда не слышала, чтобы мужчина отказался от такого кусочка — девственная одиннадцатилетняя девочка — и, должно быть, подумала, что что-то кардинальным образом было не так со мной.
— И что потом? — спрашивает Гадбан.
— Ничего. Я развелся с девушкой, оставив ей все, с чем она была до прихода ко мне. Это было неплохой сделкой для семьи, которая сохранила и девушку, и приданое, которое я выплатил вместе с множеством подарков. Что касается меня, слух разошелся по округе о том, что во мне нет мужского достоинства, и несколько доброжелателей пытались убедить меня в том, что некто, возможно бывшая жена, наложил заклятие на меня, от которого я могу избавиться лишь ответным заклятием.
— Когда я вспоминаю о твоей последующей женитьбе в Медине, о Мухаммад, и о твоем сыне, — говорит амир со смехом, — я уверен, что ты выработал сильную защиту против заклятия...
- 5 -
Позднее ночью, когда я собираюсь пойти спать в комнату, отданную мне в распоряжение, я нахожу, что Зейд еще более молчалив, чем прежде. Он стоит возле дверного прохода, видимо погруженный в какие-то отдаленные мысли, его подбородок покоится на груди, а глаза зафиксированы на сине-зеленом медальоне хорасанского ковра, покрывающего пол.
— Каково это, Зейд, вернуться в город своей юности после долгих лет? — ведь в прошлом он отказывался заезжать в Хаиль всегда, когда у меня была возможность посетить его.
— Я не уверен, о мой дядя, — отвечает он медленно. — Одиннадцать лет... Прошло уже одиннадцать лет с того момента, как я был здесь в последний раз. Ты знаешь, что мое сердце не позволило бы мне вернуться сюда раньше и наблюдать, как люди Юга правят во дворце Ибн Рашида. Но относительно последнего я всегда говорил себе словами Книги: «О Господи, Владыка всего! Ты наделяешь властью того, кого пожелаешь, и забираешь власть у того, кого пожелаешь. Ты возносишь того, кого пожелаешь, и унижаешь того, кого пожелаешь. В Твоей длани все хорошее, и Ты имеешь силу и власть над всем». Несомненно, Бог даровал власть дому Ибн Рашида, но они не знали, как распорядиться ею правильно. Они были щедры к своим людям, но черствы к подобным себе и безрассудны в своей гордости; они проливали кровь, и брат убивал брата; и Господь забрал у них их власть и возвратил ее обратно Ибн Сауду. Я думаю, мне не стоит больше горевать, ведь разве не написано в Книге: «Иногда вы любите что-то, а оно может быть наихудшим для вас, и иногда вы ненавидите что-то, а оно может быть наилучшим для вас»?
В голосе Зейда чувствуется приятное смирение, которое означает лишь принятие того, что уже случилось и, следовательно, не может быть изменено. Именно эта уступчивость мусульманского духа к неизменяемости прошлого — осознание того, что что бы ни произошло, оно произошло так и не могло произойти никак иначе — так часто ошибочно воспринимается Западом как «фатализм» исламского мировоззрения. Но мусульманское согласие с судьбой относится к прошлому, а не к будущему: это не отказ от действия, надежды и исправления, но отказ рассматривать прошедшую реальность как нечто иное, нежели Божественный акт.
— И более того, — продолжает Зейд, — Ибн Сауд не повел себя дурно по отношению к Шаммар. Они знают это, ведь не они ли поддержали его своими мечами три года назад, когда эта собака Ад-Дауиш поднялся против него?
О да, они сделали это с великодушием побежденных, так характерным для истинных арабов в своих лучших проявлениях. В тот судьбоносный 1929 год, когда государство Ибн Сауда сотряслось до самого своего основания под ударами великого бедуинского восстания, возглавляемого Файзалом Ад-Дауишем, все племена Шаммар, жившие в Наджде, несмотря на свою былую враждебность к королю, сплотились вокруг него и внесли свой непомерный вклад в последующую победу над бунтовщиками. Это примирение было воистину удивительным, так как лишь несколько лет до этого Ибн Сауд завоевал Хаиль силой оружия и таким образом заново установил гегемонию Юга над Севером. Еще более удивительным оно кажется в свете вековой обоюдной неприязни, которая идет глубже, чем любая другая династическая борьба за власть, между племенем Шаммар и людьми южного Наджда, к которым принадлежит Ибн Сауд. По большому счету, эта антипатия (которую даже последнее примирение не стерло окончательно) — выражение традиционного соперничества между Севером и Югом, которое проходит через всю историю арабов и имеет соответствующие примеры также в других нациях: так как часто происходит так, что мелкие различия во внутреннем ритме жизни создают враждебность между тесно связанными племенами больше, чем может создать расовая необычность между совсем различными соседствующими нациями.
Помимо политической вражды другой фактор играет значительную роль в эмоциональных расхождениях между аравийским Севером и Югом. Именно на юге Наджда в близости от Рияда около двухсот лет назад пуританский реформатор, Мухаммад Ибн Абд аль-Ваххаб, поднялся и побудил племена — тогда мусульман лишь по наименованию — к новому религиозному энтузиазму. Именно в тогдашнем маловажном доме Ибн Сауда, состоящем из предводителей кланов маленького городка Дарийя, реформатор заполучил железную руку, дававшую силу действия его вдохновляющему слову, и в течение нескольких десятилетий собрал большую часть полуострова под знаменами того сверкающего бескомпромиссного движения веры, известного как «ваххабизм». Во всех войнах и завоеваниях движения Ваххаби за последние сто пятьдесят лет именно люди Юга несли высоко знамя пуританизма, тогда как люди Севера только нерешительно шли за ними: ведь, хотя Шаммар и разделяют положения Ваххаби в теории, их сердца остались холодны к пламенному, неуступчивому религиозному рвению Юга. Живя близко к границам с Сирией и Ираком и всегда находясь в торговых отношениях с ними, Шаммар выработали с течением веков обходительную вялость воззрений и готовность к компромиссу, совершенно неведомому более изолированному Югу. Люди Юга знают лишь крайности, и последние полтора века они ничего другого не знали, как мечты о джихаде: гордые, надменные люди, рассматривающие себя как истинных представителей Ислама, а все другие мусульманские народы как еретиков.
При всем этом Ваххаби определенно не является отдельной сектой. «Секта» предполагала бы наличие определенных специальных доктрин, которые бы выделяли ее последователей из остальной массы последователей той же самой религии. В ваххабизме, однако, нет специальных доктрин. Наоборот, это движение сделало попытку уйти от всех наслоений и наложенных доктрин, которыми первоначальное учение Ислама обросло с течением многих веков, и вернуться к первозданной миссии Пророка. В своей бескомпромиссной ясности это была великая инициатива, которая со временем могла бы привести к полному высвобождению Ислама от всех предрассудков, затемняющих его учение. Несомненно, все движения возрождения в современном Исламе — движение Ахль-и-Хадис в Индии, движение Сануси в Северной Африке, работы Джамаль Ад-Дин аль-Афгани и Мухаммада Абдуха из Египта — имеют напрямую прослеживаемую связь с духовным стимулом, заданным в восемнадцатом веке Мухаммадом Ибн Абд аль-Ваххабом. Но развитие его учений в Наджде страдает от двух недостатков, которые препятствуют становлению его в качестве силы духовного возрождения. Один из этих недостатков — узколобость, с которой это учение пытается свести почти все религиозные стремления к буквальному соблюдению предписаний, не замечая нужду в постижении их духовной составляющей. Другой недостаток кроется в самом арабском характере: в рьяной самоуверенной направленности чувств, которая не признает ни за кем права отличаться, — подход так же характерный для истинных семитов, как и его диаметральная противоположность — полная вялость в вопросах веры. Это — прискорбное качество арабов: они всегда обязаны раскачиваться между двумя полюсами и никогда не могут найти срединный путь. Однажды — едва ли два века тому назад — арабы Наджда были внутренне более далеки от Ислама, нежели любая другая группа людей из мусульманского мира, тогда как после прихода Мухаммада Ибн Абд аль-Ваххаба и по сей день они рассматривают самих себя не просто как чемпионов Веры, но почти как ее единственных обладателей.
Духовный смысл движения Ваххаби — стремление к внутреннему обновлению мусульманского общества — был искажен почти в тот же момент, когда его внешняя цель — достижение общественной и политической власти — реализовалась в виде установления Королевства Сауди в конце восемнадцатого века и его распространения на большую часть Аравии в начале девятнадцатого века. Как только последователи Мухаммада Ибн Абд аль-Ваххаба заполучили власть, его идея стала мумией: ведь дух не может быть слугой у власти, а власть не хочет быть слугой у духа.
История ваххабистского Наджда — история религиозной идеи, которая сначала выросла на крыльях энтузиазма и страстного желания, а затем потонула в низинах фарисейского ханжества. Ведь всякая добродетель уничтожает саму себя, как только она перестает быть томлением и смирением: Харут!.. Марут!..
Далее: VI. Сны