История одного рассказа
Рассказ, который я собираюсь поведать в этой книге, не является автобиографией человека, известного своей публичной деятельностью; не является он и повествованием о приключениях: хотя и многие необыкновенные приключения случались со мной, они никогда не были более чем простым сопровождением того, что происходило во мне; это даже не рассказ об умышленном поиске веры, так как эта вера пришла ко мне с годами безо всякого приложения усилий на ее поиск с моей стороны. Мой рассказ — простая история открытия Ислама европейцем и его жизни в мусульманском обществе.
Я никогда не думал о написании его, так как я никогда не подозревал, что моя жизнь может представлять особый интерес для кого-либо, помимо меня самого. Однако, когда после двадцатипятилетнего отсутствия на западе я посетил Париж и затем Нью Йорк в начале 1952 года, я был вынужден изменить свое мнение. Работая уполномоченным представителем Пакистана в ООН, я был естественным образом в самой гуще общественных дел и встретил огромный интерес к своей персоне со стороны моих европейских и американских друзей и знакомых. Сначала они думали, что мой случай из тех, в которых восточное государство нанимает европейского «эксперта» для определенной цели, и что я без труда вник в интересы государства, которое представляю; но, когда моя деятельность на заседаниях ООН выявила то, что я ассоциировал себя не просто «механически», но и эмоционально, и интеллектуально с политическими и культурными целями всего исламского мира, они были озадачены. Все больше и больше люди расспрашивали меня о моем прошлом. Они узнали, что очень рано в своей жизни я начал работу для европейских газет и после нескольких лет постоянных путешествий по Ближнему Востоку стал мусульманином в 1926 году; что после моего принятия Ислама я жил почти шесть лет в Аравии и имел дружбу с королем Ибн Саудом; что после того, как я покинул Аравию, я поехал в Индию и встретил там великого мусульманского поэта-философа и духовного лидера пакистанской идеи Мухаммада Икбаля. Именно он вскоре уговорил меня оставить свои планы дальнейших путешествий в Восточный Туркестан, Китай и Индонезию и остаться в Индии для разработки интеллектуальных основ будущего исламского государства, которое тогда было разве что мечтой в воображении дальновидного Икбаля. Для меня, как и для него, эта мечта представляла собой путь, и, по сути, единственный путь, к пробуждению всех дремлющих надежд Ислама — созданию политического единения людей, связанных не общей родословной, но приверженностью единому мировоззрению. Я посвятил годы этой идее, изучая, составляя книги и читая лекции, и со временем получил репутацию толкователя исламского закона и культуры. Когда Пакистан был образован в 1947 году, правительство обязало меня организовать и руководить Отделением Восстановления Религии, в компетенцию которого входила разработка доктринальных и религиозных основ государственности и общества, которые могли бы служить фундаментом для только что родившегося политического образования. После двух лет этой весьма трудоемкой работы я перешел в дипломатическую службу Пакистана и был назначен главой ближневосточного отделения при Министерстве Иностранных Дел, где я посвятил себя усилению связей между Пакистаном и остальными странами мусульманского мира; и в надлежащее время я оказался в пакистанской делегации ООН в Нью Йорке.
Все, сказанное до сих пор, не является простой внешней адаптацией жителя Европы к мусульманскому обществу, в котором ему случилось жить: все это указывает на осознанную искреннюю смену привязанности с одной культурной среды на другую, абсолютно отличающуюся от первой. И это показалось совсем странным большинству моих западных друзей. Они никак не могли представить себе, как человек западный по рождению и воспитанию мог так всецело и, судя по всему, без всяких задних мыслей и каких бы то ни было сомнений отождествлять себя с мусульманским миром, как было возможным то, что он обменял свое западное наследие на наследие Ислама, и что заставило его принять религиозное и социальное устройство, которое — и это они воспринимали как данность — было несравненно ниже всех европейских концепций.
Но почему, спрашивал я себя, мои западные друзья с такой готовностью воспринимали это как данность? Разве кто-нибудь из них действительно пытался вникнуть в религию Ислам, или их мнения были основаны на некоторых клише и искаженных понятиях, которые они унаследовали от своих прадедов? А может быть, это старый греко-римский стиль мышления, разделявший мир на греков и римлян с одной стороны и «варваров» с другой и все еще так глубоко сидевший в западном сознании, не давал им возможности, даже умозрительной, предположить самостоятельную ценность чего-либо, лежащего за сферами их культурных интересов?
Во все времена, начиная с Древней Греции и Рима, европейские мыслители и историки были предрасположены рассматривать историю мира с точки зрения и в терминах истории европейской, а также в свете культурного опыта западной цивилизации — и только. Незападные цивилизации появляются на сцене только тогда, когда их существование или внутренние перестройки имеют прямое влияние на судьбу западного человека. Таким образом, в глазах европейца история мира и множества его культурных вариаций приравнивается не более чем к расширенной истории Запада.
Естественным образом такой узкий взгляд порождает искаженное представление. Привыкший к сочинениям, которые изображают культуру и обсуждают проблемы собственной цивилизации с чрезвычайной детализацией и в красочных тонах с поверхностными взорами, мельком, на остальной мир, средний европеец или американец легко поддается иллюзии, что культурный опыт Запада не просто выше, но не стоит ни в каком сравнении с опытом всего остального мира и, следовательно, что западное устройство жизни есть единственный законный стандарт, по которому судят другие жизненные формы, при этом подразумевается, конечно, что всякое идейное понятие, социальный институт или этическая концепция, которые идут вразрез с западной «нормой», принадлежат тем самым к низшей ступени существования. По примеру древних греков и римлян жителю Запада нравится думать, что все те «другие» цивилизации есть или были лишь многочисленными ошибочными экспериментами на пути к прогрессу, так непогрешимо преследуемому Западом, или в лучшем случае (как с цивилизациями-предшественницами, которые существовали до современного Запада и напрямую сформировали его наследие) не более чем последовательными главами в одной и той же книге, в которой, совершенно ясно, западная цивилизация является эпилогом.
Когда я растолковал эту позицию моему американскому другу, человеку значительных интеллектуальных возможностей и эрудированного ума, сначала он отнесся скептически.
— Это так, — сказал он, — древние греки и римляне были ограничены в своем подходе к другим цивилизациям, но не была ли эта ограниченность неизбежным результатом сложностей в коммуникации между ними и остальным миром? И разве эта трудность не преодолена в значительной степени в наше время? В конце концов, мы, западные люди, очень интересуемся нынче тем, что происходит вне наших культурных сфер. Разве ты забыл множество книг по восточному искусству и философии, которые были опубликованы в Европе и Америке за последние четверть века... о политических идеях, которые занимают умы восточных народов? Очевидно, довольно сложно недооценивать это желание представителей Запада понять то, что могут предложить другие культуры.
— В какой-то степени ты, может быть, прав, — ответил я. — Сегодня нет особых сомнений в том, что примитивный греко-римский взгляд на мир больше не существует. Грубость такого понимания была значительно смягчена по крайней мере из-за того, что более зрелые западные мыслители потеряли веру в свое культурное наследие, став скептически относиться ко многим его аспектам, и нынче начали искать культурного озарения в других частях света. Во многих из них забрезжил свет понимания того, что, возможно, существует не только одна книга и одна история человеческого прогресса, но многие: просто потому, что человечество в историческом смысле не однородная сущность, но скорее разнообразие групп с различными подходами к пониманию смысла и назначения жизни. Однако я не чувствую, что Запад стал менее заносчивым в подходе к инородным культурам, чем были когда-то греки и римляне. Он стал лишь более толерантным. Подумать хотя бы не об Исламе, но об определенных восточных культурах, духовные стороны которых притягивают духовноизголодавшийся Запад и которые в то же время являются очень далекими от западного мировоззрения, чтобы создать реальную угрозу его ценностям.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Когда западный человек обсуждает, скажем, индуизм или буддизм, — ответил я, — он всегда осознанно подходит к фундаментальным различиям между этими идеологиями и своей собственной. Он может восхищаться теми или иными их представлениями, но не может и помыслить возможности заменить этими представлениями свои собственные. Так как он априори понимает эту невозможность, он в состоянии рассматривать данные чуждые ему культуры спокойно и часто с сочувственным пониманием. Но, когда дело касается Ислама, который никоим образом не является чуждым западным ценностям, как индийская и буддистская философии, эмоциональное пристрастие почти без исключений нарушает эту невозмутимость западного человека. А может, спрашиваю я порой, это происходит оттого, что ценности Ислама достаточно близки ценностям Запада, чтобы создать потенциальную угрозу многим западным концепциям духовной и общественной жизни?
И я начал рассказывать ему о теории, мысль о которой возникла у меня несколько лет назад, — теории, которая, возможно, поможет лучше понять глубоко укоренившиеся предубеждения против Ислама, так часто встречающиеся в западной литературе и современных учениях.
— Чтобы найти действительно убедительное объяснение такой предвзятости, — сказал я, — необходимо взглянуть далеко назад в историю и попытаться понять психологическую атмосферу самых ранних взаимоотношений между западным и мусульманским мирами. То, что западный человек думает и чувствует по отношению к Исламу сегодня, уходит своими корнями во впечатления, родившиеся во времена крестовых походов.
— Крестовых походов! — воскликнул мой друг. — Ты же не хочешь сказать, что то, что произошло почти тысячу лет назад, все еще может иметь влияние на людей двадцатого века?
— Как раз имеет! Я знаю, что это звучит немыслимо, но разве ты не помнишь всю неправдоподобность, с которой были восприняты ранние открытия психоаналитиков, когда они пытались показать, что многое из эмоциональной жизни взрослого человека (и большинство тех кажущихся незаметными склонностей, вкусов и пристрастий, именуемых «идиосинкразиями») может быть отнесено к опыту его раннего детства, периода наиболее активного развития? Ну а разве народы и цивилизации не являются ничем иным, как общественными индивидуумами? Их развитие непременно связано с опытом их раннего детства. Так же как и с детьми, этот опыт может быть приятным или неприятным, он может быть абсолютно рациональным или, в противовес, сформированным в результате детского наивного недопонимания события; формирующий эффект каждого такого опыта в отдельности будет зависеть в первую очередь от интенсивности первичного восприятия. Сто лет непосредственно до крестовых походов, то есть конец первого тысячелетия христианской эры, могут быть вполне охарактеризованы как раннее детство западной цивилизации...
И я напомнил моему другу, который сам является историком, что это было время, когда впервые после Темных Веков, последовавших за распадом Римской Империи, Европа начала видеть свое собственное культурное направление. Независимо от почти забытого римского наследия, в это время начала появляться на свет литература нового периода на языках и диалектах местных народностей; вдохновленное религиозным опытом западного Христианства изобразительное искусство медленно пробуждалось после летаргического сна, вызванного несущими войны переселениями готов, гуннов и аваров; из грубых условий раннего Средневековья появлялся новый культурный мир. Именно на этой критической, чрезвычайно чувствительной фазе своего развития Европа получила самый огромный шок, выражаясь современным языком «травму», в виде крестовых походов.
Крестовые походы оставили самый сильный отпечаток на цивилизации, которая только что начала сознавать себя. В терминах истории они представляли собой самую раннюю и абсолютно успешную попытку Европы увидеть себя в свете культурного единства. Ничто из опыта Европы, предшествовавшего или последовавшего после, не могло сравниться с энтузиазмом, порожденным первым крестовым походом. Волна возбуждения пронеслась по континенту — эйфория, которая впервые переступила барьеры между государствами, племенами и классами. До этого были франки, саксонцы и германцы, бургундцы и сицилийцы, норманны и ломбарды — мешанина кланов и национальностей с едва заметной общностью, за исключением того факта, что большая часть их феодальных королевств и княжеств была остатками Великой Римской Империи и что все они открыто претендовали на христианскую веру. Однако в крестовых походах и с их помощью религиозная связь была возведена на новый уровень, стала причиной для всех европейцев без исключения — политико-религиозная идея «Христианского мира», которая в свою очередь породила культурную концепцию «Европы». Когда в своей знаменитой речи в Клермонте в ноябре 1095 года Папа Урбан II заклинал христиан начать войну против «порочной расы», которая захватила Святую Землю, он провозгласил, вероятно, не сознавая того сам, устав для всей западной цивилизации.
Травмирующий опыт крестовых походов дал Европе свое культурное сознание и единство, но тому же самому опыту было суждено впредь создавать ложные краски, в которых Ислам будет представляться европейцам. И не просто потому, что крестовые походы подразумевали войну и кровопролитие: войны между нациями и до этого велись в большом количестве и в последующем забывались, и существовало довольно много вражды, которая в свое время казалась неискоренимой и которая позже оборачивалась взаимной дружбой; но урон, нанесенный крестовыми походами, не сводился к лязгу оружия: это был прежде всего интеллектуальный урон — настрой западного разума против мусульманского мира через намеренно ошибочное толкование учений и идеалов Ислама. Так как если предпосылки военно-религиозного похода христиан были верны, то Пророк мусульман с неизбежностью должен был быть клеймен как Антихрист, а его религия — изображена в самых зловещих выражениях как источник морального разложения и извращенности. Именно во времена крестовых походов вошло в западное сознание (и осталось там) нелепое понятие того, что Ислам есть религия грубых чувств и жестокого насилия, религия соблюдения ритуалов вместо очищения сердца. Именно тогда имя Пророка Мухаммада — того самого Мухаммада, который настоятельно требовал от своих последователей уважения к пророкам других религий, — было презрительно трансформировано европейцами в «Махунд». Век, когда дух независимого исследования и вопрошания мог бы воспрянуть, был все еще очень далек в тогдашней Европе, и власть имущие могли легко посеять темные семена ненависти к религии и цивилизации, которая настолько отличалась от религии и цивилизации Запада. И неслучайно то, что «Песнь о Роланде», которая описывает легендарную победу Христианского мира над мусульманскими «язычниками» в восточной Франции, была написана не во времена тех сражений, но три века спустя, то есть сразу после первого крестового похода, чтобы незамедлительно стать своего рода «национальным гимном» Европы. И неслучайно также то, что эта воинственная поэма отмечает собой начало европейской литературы, то есть отличной от ранних, местных произведений литературного творчества, так как враждебность по отношению к Исламу повисла над колыбелью европейской цивилизации.
То, что злоба Запада по отношению к Исламу, уходящая глубоко в века и являющаяся религиозной по своему происхождению, все еще подсознательно сохраняется во времена, когда религия потеряла свою значимость в представлениях западного человека, может показаться насмешкой истории. Однако это не является чем-то удивительным. Мы знаем, что человек может полностью потерять свои религиозные убеждения, которыми его наделили с детства, но несмотря на это, некоторые эмоции, связанные с этими убеждениями, остаются в силе неосознанно в течение более позднего периода его жизни...
— ... и это, — подытожил я, — именно то, что случилось с той совокупной личностью под названием западная цивилизация. Тень крестовых походов витает над Западом и по сей день, и вся реакция его по отношению к Исламу и мусульманскому миру имеет четкие черты того бессмертного призрака...
Мой друг оставался безмолвным еще долгое время. Я до сих пор помню его высокую долговязую фигуру, шагающую из одного угла комнаты в другой, его руки в карманах пиджака, качание головой, как если бы он был сильно озадачен, и вдруг он промолвил:
— Возможно, в том, что ты говоришь, есть что-то... Действительно есть, хотя я и не могу судить твою «теорию» тотчас. В любом случае в свете всего вышеизложенного тобой же осознаешь ли ты, что твоя жизнь, которая тебе кажется столь обыденной и несложной, должна показаться странной и необычной для жителей Запада? Возможно, ты мог бы поделиться своим опытом с ними? Почему бы тебе не написать автобиографию? Я совершенно уверен, что она будет увлекательна!
Со смехом я ответил:
— Возможно, я и последую твоему совету и оставлю дипломатическую миссию, чтобы написать такую книгу. В конце концов, писательство моя исходная профессия...
В последующие недели и месяцы мой шутливый ответ незаметно потерял свой шутливый оттенок. Я начал думать серьезно о том, как записать историю своей жизни и таким образом помочь хоть в малейшей степени приподнять тяжелую завесу, которая разделяет Ислам и связанную с ним культуру от западного мировоззрения. Мой путь к Исламу был во многом уникальным: я не стал мусульманином потому, что жил среди мусульман долгое время, напротив, я решил жить среди них, потому что принял Ислам. Разве не мог бы я, передавая свой личный опыт западному читателю, внести больший вклад во взаимопонимание между исламским и западным мирами, чем на дипломатической должности, связанные с которой обязанности могут быть с легкостью исполнены другим моим соотечественником? В конце концов, любой умный человек мог быть послом от Пакистана в ООН, а сколько человек было в состоянии разговаривать с Западом об Исламе так, как мог я? Я был мусульманином, но к тому же я был западного происхождения; следовательно, я мог бы разговаривать разумным, внятным языком и об Исламе, и о Западе...
Итак, к концу 1952 года я покинул должность в Министерстве Иностранных Дел Пакистана и начал писать эту книгу. Является ли она такой увлекательной, как предположил мой друг, я сказать не могу. Я могу лишь попытаться воссоздать из памяти с помощью всего лишь нескольких старых записей, обрывков дневников и некоторых газетных статей, которые я написал тогда, развитие сложного сюжета, который растянулся на многие годы и на огромные расстояния.
И вот она: не история всей моей жизни, но история тех лет до моего отправления в Индию из Аравии, тех захватывающих лет, проведенных в путешествиях по всем, за малыми исключениями, странам между Ливийской пустыней и снежными пиками Памира, между Босфором и Аравийским морем. Эта история рассказана в контексте и, что нужно иметь в виду, на временном срезе моего последнего путешествия из центральной Аравии в Мекку поздним летом 1932 года, так как именно тогда в эти двадцать три дня рисунок моей жизни стал полностью очевиден мне.
Аравии, иллюстрированной на этих страницах, больше не существует. Ее изоляция и целостность разрушились под сильным напором нефти и золота, которое нефть принесла с собой. Ее значительная простота исчезла и с ней многое то, что было по-человечески уникально. Я вспоминаю теперь тот последний путь с чувством боли, которую чувствуют по отношению к чему-то дорогому, но навсегда потерянному, — тот длинный марш через пустыню, и мы едем, едем, два всадника на двух верблюдах, сквозь плывущие лучи света...
Далее: I. Жажда