IX. Письмо из Персии
- 1 -
Вторая половина дня. Я сижу с другом в его пальмовом саду прямо за южными воротами Медины. Множество пальмовых стволов сада сплелось с серо-зеленым полусветом на фоне — сад кажется бесконечным. Деревья все еще молодые и низкие; солнечный свет пляшет по стволам и остроконечным аркам из ветвей. Зелень немного пыльная из-за песчаных бурь, которые случаются почти каждый день в это время года. Только толстый ковер люцерны под пальмами, яркий и безупречно зеленый.
Неподалеку от меня поднимаются стены города, старые и серые, выстроенные из камня и глиняных кирпичей, с укреплениями, выступающими вперед то там, то здесь. Позади стены возвышаются пышные пальмы другого сада, находящегося внутри города, и дома с потемневшими от погоды оконными ставнями и с огороженными балконами. Некоторые из домов были встроены в городскую стену и стали частью ее. Поодаль виднеются пять высоких и утонченных, словно флейты, минаретов Мечети Пророка; огромный зеленый купол высится над маленьким домом Пророка и скрывает его — дом, служивший ему жилищем при жизни и ставший могилой после смерти. И еще дальше, за городом, — голый скалистый хребет горы Ухуд как темно-красная декорация к белым минаретам Священной Мечети, кронам пальм и множеству домов города.
Небо, ослепительное в лучах послеполуденного солнца и кристально чистое, повисло над молочно-белыми облаками, а город окунулся в голубые, золотые и зеленые полосы света. Высокий ветер играет между мягкими облаками, которые в Аравии могут быть столь обманчивы. И никогда нельзя сказать: «Теперь облачно — скоро пойдет дождь», — так как, даже если облака кажутся тяжелыми, полными грозы, часто случается так, что порыв ветра, прилетевшего из пустыни, сметает их, и лица людей, ожидающих дождя, отворачиваются в безропотности, и они бормочут: «Нет ни силы, ни могущества, кроме как у Бога», — и небо снова начинает ослепительно сверкать в своей не знающей сострадания голубизне.
Я прощаюсь со своим другом и иду обратно к воротам города. Человек проезжает мимо, он ведет двух ослов, нагруженных люцерной, а сам едет на третьем осле. Он поднимает свой посох, приветствуя меня: «Да пребудет с тобой мир!» — и я отвечаю тем же. Затем проходит бедуинская женщина с волочащейся сзади одеждой и с закрытой вуалью нижней частью лица. Ее сверкающие глаза такие черные, что радужка глаза и зрачок сливаются, а ее шаг напоминает чем-то нерешительное, раскачивающееся напряжение молодого степного животного.
Я захожу в город и пересекаю огромную открытую площадь Аль-Манаха по направлению к внутренней стене города; я прохожу под тяжелой аркой Египетских ворот города, под которыми сидят, звеня золотыми и серебряными монетами, менялы, и вхожу на главный базар — улица шириною около трех с половиной метров, плотно заполненная лавками, вокруг которых бьет мелкая, но энергичная жизнь.
Продавцы восхваляют свой товар веселыми песнями. Яркие платки, шелковые шали и одежды из узорной кашмирской шерсти привлекают взор прохожего. Ювелиры припали к маленьким стеклянным сундучкам, в которых находятся драгоценности бедуинов: кольца на руки и ноги, ожерелья и серьги. Продавцы парфюмерии выставляют полные хны чаши, маленькие красные сумки с сурьмой для подкрашивания ресниц, разноцветные бутылочки с маслами и экстрактами, а также горы специй. Купцы из Наджда продают бедуинские наряды, верблюжьи седла и украшенные длинными красными и голубыми кисточками седельные вьюки из восточной Аравии. Аукционист ходит по улицам и кричит во весь голос, на шее у него персидский ковер и абаи из верблюжьего волоса, а с руки свисает медный самовар. Потоки людей в обоих направлениях: люди из Медины и остальной Аравии, а также — так как время паломничества закончилось лишь недавно — из всех стран между пустынями Сенегала и Киргизии, между Ост-Индией и Атлантическим океаном, между Астраханью и Занзибаром. Однако, несмотря на многочисленность толпы и тесноту улиц, здесь нет и намека на безумную торопливость, нет толкотни и напористости, ведь в Медине время не летает на крыльях желаний.
Но может показаться еще более странным то, что, несмотря на огромное разнообразие людей и украшающих их костюмов, нет ничего похожего на «экзотическую» разношерстность на улицах Медины: разнообразие внешнего вида открывается лишь усердно изучающему глазу. Мне кажется, что все эти люди, которые живут в этом городе или даже временно прибыли сюда, очень скоро становятся, можно сказать, воплощением общего настроения и таким образом также поведения, и даже едва ли не воплощением общего выражения лица, так как все они попали под действие чар Пророка, чьим городом была когда-то Медина и чьими гостями они теперь являются...
Даже спустя тринадцать веков его духовное присутствие почти настолько же живо здесь, как оно было тогда. Только благодаря ему разрозненная группа деревень, когда-то называемая Ясриб, стала одним городом и снискала любовь всех мусульман до сегодняшнего дня — любовь, которой не удостоился ни один другой город нигде в мире в какие бы то ни было времена. У города даже нет имени как такового: более тринадцати столетий он назывался Мадинат Ан-Набий ('Город Пророка'). На протяжении более чем тринадцати веков так много любви сошлось в этом месте, что все формы и движения приобрели некую родственную близость, а все различия во внешнем нашли тональный переход в общую гармонию.
Эта объединяющая гармония и есть то счастье, которое всегда чувствуется здесь. Хотя жизнь в Медине сегодня напоминает лишь формально и отдаленно то, что Пророк ставил своей целью, хотя духовное сознание Ислама обесценилось здесь, как и во многих других частях мусульманского мира, неописуемая эмоциональная связь с великим духовным прошлым продолжает жить. Никогда никакой другой город не был так любим из-за одной личности; никогда никто иной, умерший более чем тринадцать веков назад, не был любим так лично и столькими людьми, как тот, который лежит погребенным под огромным зеленым куполом.
И тем не менее он никогда не претендовал на то, чтобы быть кем-то, помимо смертного человека, и никогда мусульмане не приписывали ему божественную природу, как делали многие последователи других пророков после смерти их пророка. Несомненно, Коран изобилует утверждениями человечности Мухаммада: «Мухаммад не кто иной, как Пророк», «все пророки умирали и до него», «если он умрет или его убьют, вы что же тогда отвернетесь?» Его абсолютная незначительность перед величественностью Бога была так выражена в Коране: «Скажи [О Мухаммад]: „Не в моих силах и в малейшей степени причинить вам зло или даровать вам благо... Не в моих силах даже помочь самому себе или навредить, кроме как по желанию Господа; и, если бы я знал Непознаваемое, я бы мог получить много хорошего и никакое зло никогда бы не коснулось меня. Я лишь и только предупреждаю и несу благую весть тому, у кого есть вера в Бога...“»
Именно потому, что он был только человеком и что он жил, как другие люди, довольствуясь наслаждениями и страдая от трудностей человеческого существования, те, кто был возле него, смогли настолько окружить его своей любовью.
Эта любовь пережила его смерть и продолжает жить в сердцах его последователей как лейтмотив мелодии, построенной из множества тонов. Она продолжает жить в Медине. Она говорит с тобой каждым камнем этого древнего города. Ты можешь почти коснуться ее своими руками, но ты не можешь охватить ее словами...
- 2 -
По мере того как я продвигаюсь по базару в сторону главной мечети, многие старые знакомые приветствуют меня мимоходом. Я киваю то одному, то другому продавцу, и наконец мой друг Аз-Зугайби вытягивает меня из потока на небольшую площадку, где он продает одежду для бедуинов.
— Когда ты вернулся, о Мухаммад, и откуда? Я не видел тебя вот уже несколько месяцев.
— Я еду из Хаиля и Нуфуд.
— Разве ты не останешься дома хоть ненадолго?
— Нет, брат мой, я уезжаю в Мекку послезавтра.
Аз-Зугайби кричит мальчику из кофейни напротив, и вскоре маленькие чашечки звенят перед нами.
— Но зачем, о Мухаммад, ты теперь едешь в Мекку? Сезон хаджа в прошлом...
— Не желание паломничества тянет меня в Мекку. В конечном счете разве не был я хаджи пять раз к ряду? Но каким-то образом у меня есть предчувствие, что я не задержусь надолго в Аравии, и я бы хотел еще раз увидеть город, с которого началась моя жизнь в этой земле... — Затем я добавляю со смехом: — Что ж, брат, говоря начистоту, я не понимаю, зачем я еду в Мекку, но я знаю, что должен...
Аз-Зугайби качает головой в смятении:
— Неужели ты покинул бы эту землю и твоих братьев? Как ты можешь говорить подобным образом?
Знакомые фигуры проходят мимо длинным торопливым шагом... А это Зейд, очевидно в поисках кого-то.
— Эй, Зейд, куда?
Он резко поворачивается ко мне с напряженным лицом:
— Так это тебя я и ищу, о мой дядя; пачка писем ожидала твоего приезда в почтовом отделении. Вот они. И мир тебе, Шейх Аз-Зугайби!
Я сижу, скрестив ноги, перед лавкой Аз-Зугайби и пробегаюсь по пачке с конвертами: несколько писем от друзей в Мекке, одно от редактора швейцарской Neue Zürcher Zeitung, чьим корреспондентом я являюсь последние шесть лет, одно из Индии, призывающее меня приехать туда и ознакомиться с самой большой общиной мусульман в мире, несколько писем из разных уголков Ближнего Востока и одно с почтовой маркой Тегерана от хорошего друга Али Ага, о котором я не слыхал более года. Я открываю его и просматриваю страницы, покрытые элегантным шрифтом шикаста* в исполнении Али:
* Букв. «прерывистый» — персидский вариант арабского шрифта, используемый для быстрого письма.
Нашему самому любимому другу и брату, свету сердец наших, самому уважаемому Асаду Ага, да продлит Господь его жизнь и убережет его шаги. Аминь.
Да пребудут над тобою мир и благословение Господа, всегда и везде. И мы молим Бога, чтобы Он даровал тебе здоровье и счастье. Знаем, что ты будешь рад слышать, что и мы находимся в здравии, вся хвала Всевышнему.
Мы не писали тебе долгое время по причине нескладного хода нашей жизни в последние месяцы. Наш отец, да смилуется над ним Господь, ушел из жизни год тому назад, и мы, будучи старшим сыном, были вынуждены провести много времени в заботах об устройстве дел нашей семьи. А еще воля Всевышнего распорядилась так, что дела Его недостойного раба продвинулись сверх ожидания: правительство даровало ему повышение по службе до подполковника. Вдобавок мы надеемся вскоре соединиться в браке с великолепной и красивой дамой, с нашей троюродной сестрой Ширин. Таким образом, наши старые беспокойные дни подошли к концу. Как известно твоему дружественному сердцу, мы не были без греха и ошибок в нашем прошлом, но разве не сказал Хафиз:
О Господи, ты бросил бревнышко в середине моря —
Разве мог Ты желать, чтобы оно осталось сухим?
Итак, старый Али Ага наконец решил обосноваться и стать почтенным! Он не был столь уважаем, когда я впервые встретил его немногим более семи лет назад, в городе Бам, в который он был «сослан». Хотя ему было лишь двадцать шесть тогда, его прошлое было полно действия и возбуждения: он участвовал в политических переворотах, которые предшествовали приходу Ризы Хана к власти, и мог бы сыграть значительную роль в Тегеране, не веди он слишком яркую жизнь. Его переезд в находящийся на отшибе Бам в юго-восточном уголке Ирана был осуществлен его взволнованным и влиятельным отцом в надежде, что сын, возможно, изменится вдали от удовольствий Тегерана. Но Али Ага и в Баме нашел компенсацию: женщины, арак и сладкий яд опиума, к которому он был сильно привязан.
В то время, в 1925 году, он являлся начальником окружной жандармерии в звании лейтенанта. Так как я намеревался пересечь огромную пустыню Дашт-и-Лут, я разыскивал его с рекомендательным письмом от губернатора провинции Кирман, которое, в свою очередь, было основано на письме от Ризы Хана, премьер-министра и диктатора. Я обнаружил Али Ага в тенистом саду с апельсиновыми деревьями, олеандрами и пальмами, через чьи остроконечные своды фильтровался солнечный свет. Он был в неформальной одежде. Ковер был расстелен на лужайке, на ковре были блюда с остатками еды и полупустые бутылки арака. Али Ага извинился, что нельзя найти вина в этой «проклятой дыре», и заставил меня пить местный арак — ужасный напиток, который ударяет в голову. С плывущими глазами северного перса он взглянул на письмо из Кирмана, швырнул его в сторону и сказал:
— Даже если бы ты пришел без рекомендаций, я бы сопровождал тебя самолично в твоем переходе через Дашт-и-Лут. Ты — мой гость. Я никогда не отпущу тебя одного в пустыню белуджей.
Некто, сидевший до сих пор наполовину скрытым в тени дерева, медленно поднялся — молодая женщина в светло-голубой тунике до колен и широких белых белуджских штанах. У нее было чувственное лицо, которое, казалось, горело изнутри, большие красные губы и красивые, но странно отсутствующие глаза; веки были подкрашены сурьмой.
— Она слепая, — прошептал Али Ага на французском, — и она прекрасно поет.
Я восхитился огромной нежностью и уважением, с которыми он относился к девушке, которая, как публичная певица, в Иране принадлежала к категории, приравниваемой более или менее к куртизанкам: он не смог бы вести себя лучше по отношению к любой другой знатной даме Тегерана.
Мы сели вместе, все трое, на ковер; пока Али Ага занимался налаживанием мангала и опиумной трубки, я заговорил с белуджской девушкой. Несмотря на ее слепоту, он могла смеяться, как только могут смеяться те, кто переживают глубокую внутреннюю радость; она делала проницательные и остроумные замечания, за которые и даме из высшего общества не было бы стыдно. Когда Али Ага закончил с трубкой, он взял ее мягко за руку и сказал:
— Этому страннику здесь, этому австрийцу, несомненно понравилась бы одна из твоих песен; он еще никогда не слыхал песен белуджей.
По незрячему лицу распространилось отдаленное туманное счастье, когда она взяла лютню из рук Али Ага и начала бить по струнам. Она пела глубоким сухим голосом белуджскую шатерную песню, которая звучала эхом жизни с ее теплых губ...
Я возвращаюсь к письму:
Я все думаю, помнишь ли ты, мой дорогой брат и друг, как мы поехали вместе в те старые времена через Дашт-и-Лут и как мы дрались не на жизнь, а на смерть с теми белуджскими бандитами...
Помню ли я? Я улыбаюсь внутри на бесполезный вопрос Али Ага и вижу себя и его в заброшенной Дашт-и-Лут, «голая пустыня», которая растянулась своей огромной пустотой от Белуджистана вглубь к самому сердцу Ирана. Я намеревался пересечь ее для того, чтобы доехать до Систана, самой восточной провинции Ирана, и оттуда проследовать до Афганистана: так как я приехал из Кирмана, не было никакого другого пути, кроме этого.
Мы остановились вместе с нашим эскортом из белуджских жандармов у зеленого оазиса на оконечности пустыни, чтобы взять внаймы верблюдов и купить провизии для предстоящего долгого перехода. Наш временный штаб находился на станции Индо-Европейского телеграфа. Смотритель станции, высокий, костлявый и востроглазый человек, не спускал глаз с меня и, казалось, оценивал меня взглядом.
— Берегись этого человека, — прошептал Али Ага, — он бандит. Я знаю его, и он знает, что я знаю его. Еще несколько лет тому назад он был настоящим грабителем, но теперь он скопил немного денег, стал благовоспитанным и зарабатывает еще больше денег, снабжая оружием своих старых товарищей. Я лишь поджидаю удобного случая, чтобы схватить его. Однако парень изобретателен и слишком тяжело доказать что-либо. Так как он услышал, что ты австриец, он очень возбудился. Во время Первой мировой войны некоторые австрийские и немецкие агенты пытались поднять кланы в этих местах против британцев, у них были мешки с золотыми монетами, и наш друг думает, что каждый немец или австриец оснащен подобным образом.
Однако ловкость смотрителя сыграла нам на руку, потому что он смог найти для меня двух самых быстрых верховых верблюдов в этих краях. Остаток дня мы были заняты торгом по поводу цен на бурдюки с водой, веревки из верблюжьего волоса, рис, очищенное масло и множество других мелких вещей, необходимых в путешествиях по пустыне.
После полудня следующего дня мы начали наш переход. Али Ага решил пойти вперед с четырьмя жандармами, чтобы подготовить место ночевки; и длинная вереница из их верблюдов вскоре исчезла за горизонтом. Мы, оставшиеся, — Ибрагим, я и пятый жандарм — пошли следом немного медленнее.
Мы раскачивались — как незнакомо это было для меня! — в странной размашистой походке тонконогих верблюдов вначале через песчаные дюны, желтые и редко усеянные пучками травы, затем все дальше и дальше вглубь равнины — в бесконечную, беззвучную, серую равнину, плоскую и пустую, настолько пустую, что казалось, будто она не тянется до горизонта, а обваливается на него, так как глаз не мог найти ничего, на чем остановиться: ни горной гряды на земле, ни камня, ни куста, ни даже травинки. Сквозь безбрежную тишину не доносилось ни звука, ни щебетания птиц, ни жужжания жука, и даже ветер, лишенный препятствий на своем пути, несся низко без голоса над вакуумом — нет, он просто упал в него, как камень падает в пропасть... То была не тишина смерти, но скорее тишина еще не рожденного, тишина того, что никогда не сможет ожить: тишина до Первого Слова.
И потом случилось это. Тишина была нарушена. Человеческий голос мягко и с треском взорвал воздух и остался, что называется, подвешенным; тебе могло показаться, что ты не только мог слышать, но и видеть его: настолько одиноким и обнаженным в отсутствие других звуков он поплыл над пустынной равниной. То был наш белуджский солдат. Он пел песню своих кочевнических дней — наполовину песня, наполовину восторженная речь, быстрая смена острых и мягких слов, которые я не мог понять. Его голос звенел на одном уровне несколькими тонами с настойчивостью, которая постепенно переросла во что-то величественное, по мере того как она обволакивала хрупкую мелодию эпизодических гортанных звуков; и путем простого повторения и вариации одной и той же темы песнь разошлась непредвиденным богатством своих ровных тонов, ровных и бесконечных, как земля, в которой она была рождена...
Теперь мы ехали через ту часть пустыни, которая получила название «пустыня колокольчиков Ахмада». Много лет назад караван, ведомый человеком по имени Ахмад, сбился с пути здесь и все они, люди и животные, погибли от жажды; и по сей день говорят, что иногда путешественники слышат колокольчики, которые висели вокруг шей верблюдов Ахмада, — призрачные, траурные звуки, которые заманивают и сводят с пути неосмотрительных, направляя их к смерти в пустыне.
Сразу после заката мы нагнали Али Ага и его конвой и разбили лагерь посреди кустов кахур — последнее, что мы видели на протяжении многих дней. Развели костер из сухих веток, приготовили неизменный чай, и Али Ага закурил свою обычную опиумную трубку. Верблюдов накормили грубой ячменной мукой и усадили по кругу, внутри которого расположились мы. Три жандарма были поставлены караульными на ближайших дюнах, так как земля, в которой мы пребывали, являлась поприщем ужасных демонов пустыни — белуджских клановых бандитов с юга.
Али Ага только что закончил свою трубку и чай и пил арак один — я был не в настроении составить ему компанию, — когда выстрел винтовки нарушил тишину ночи. Второй выстрел одного из наших караульных прозвучал в ответ, и громкий крик последовал за ним откуда-то из темноты. Ибрагим с огромным хладнокровием сразу же набросал песка в огонь. Еще выстрелы, со всех направлений... Караульных не было видно теперь, но можно было слышать, как они кричат друг другу. Мы не знали, сколько было нападавших, так как они хранили зловещее молчание. Лишь изредка тусклый блеск света из дул винтовок говорил об их присутствии; и раз или два я смог различить одетые в белое фигуры, мелькающие в темноте. Несколько низко летящих пуль просвистели над нашими головами, но никого не задели. Постепенно суматоха стихла, прозвучало еще несколько выстрелов, и ночь поглотила их; бандиты, очевидно растерявшиеся перед нашей бдительностью, исчезли так же тихо, как и появились.
Али Ага созвал караульных, и мы провели совет. Изначально мы намеревались провести ночь здесь; но, так как мы не имели и малейшего представления о том, насколько сильна была атакующая сторона и придут ли они снова с подкреплением, мы решили сняться с лагеря сейчас же и продолжить путь.
Ночь была черна как деготь; тяжелые низкие облака скрывали луну и звезды. В летнее время, как правило, лучше путешествовать по пустыне ночью. Но при обычных обстоятельствах мы бы не стали рисковать и идти в такой темноте из-за боязни потерять курс, ведь твердый гравий Дашт-и-Лут не сохраняет следов. В прежние времена иранские короли отмечали караванные пути в таких пустынях каменной кладкой, служившей указателем, но, как и другие хорошие вещи прошлого, эти вехи давно исчезли. Конечно же, они не были нужны более: кабель Индо-Европейского телеграфа, проложенный британцами в начале века от индийской границы через Дашт-и-Лут к Кирману, служил так же хорошо или даже лучше, чем указательные столбы. Однако в ночи, как эта, кабель и телеграф не были видны.
Мы обнаружили это к своему ужасу, когда после получаса езды жандарм, который ехал спереди в качестве направляющего, вдруг потянул за вожжи и стыдливо доложил Али Ага:
— Хазрат, я не вижу кабель более...
На мгновение все пребывали в молчании. Колодцы, мы знали, находились только вдоль пути, помеченного телеграфной линией, и даже те были весьма отдалены друг от друга. Потерять свой курс здесь означало погибнуть, как легендарный караван Ахмада...
Затем Али Ага заговорил манерой, совсем не свойственной ему; можно было с уверенностью предположить, что арак и опиум имели прямое отношение к этому. Он выхватил свой пистолет и заревел:
— Где кабель? Почему вы потеряли кабель, вы... дети собаки? О, я знаю — вы заодно с теми бандитами и пытаетесь сбить нас с пути, чтобы мы погибли от жажды и так стали легкой добычей!
Такой упрек был однозначно несправедливым, ведь белудж никогда не предаст человека, с которым он разделил хлеб и соль. Наши жандармы, очевидно задетые обвинениями своего лейтенанта, заверили нас в своей невиновности, но Али Ага взорвался:
— Молчать! Найти кабель немедленно, или я застрелю каждого из вас, вы дети клейменных отцов!
Я не мог видеть их лиц в этой темноте, но я ощутил, как глубоко они, свободные белуджи, прочувствовали оскорбление; они больше и не пытались отвечать. Вдруг один из них, бывший нашим проводником некоторое время назад, отделился от группы, ударил своего верблюда плетью и в галопе исчез в темноте.
— Куда? — прокричал Али Ага и получил несколько непонятных слов в ответ. Несколько секунд можно было слышать мягкий шаг верблюда, затем звуки погрузились в ночь.
Несмотря на мою уверенность лишь мгновение назад в невиновности белуджского жандарма, нерешительная мысль мелькнула в моей голове: теперь он уехал к бандитам, Али Ага был прав, пожалуй... Я услышал, как Али Ага снял с предохранителя свой пистолет, я сделал то же. Ибрагим медленно снимал с плеча свой карабин. Мы сидели без движения в седлах. Один верблюд мягко кряхтел, винтовка одного из жандармов ударила прикладом о седло. Долгие минуты проходили. Можно было почти слышать дыхание людей. Затем обрывистый крик донесся издалека. Мне показалось, что это было просто «ооо», однако белуджи, казалось, распознали его, и один из них, сложив руки около рта, взволнованно выкрикнул что-то в ответ на языке брауи. Снова тот вдалеке крикнул. Один из жандармов повернулся к Али Ага и сказал на персидском:
— Кабель, хазрат! Он нашел кабель!
Напряжение спало. С облегчением мы последовали за голосом невидимого разведчика, направлявшего нас время от времени. Когда мы настигли его, он поднялся в седле и указал в темноту:
— Вон кабель.
Так и было: через несколько мгновений мы почти ударились о телеграфный столб.
Первое, что сделал Али Ага, было очень характерно для него. Он поймал солдата за ремень, потянул его ближе к себе и, перегибаясь через седло, поцеловал его в обе щеки:
— Это я, а не ты, сын собаки, брат мой. Прости меня...
Впоследствии выяснилось, что белудж, этот сын пустыни, ехал зигзагами, пока не услышал с расстояния около полумили, как ветер гудит о кабель — гудение, которое даже теперь, когда я ехал прямо под кабелем, было едва уловимо для моего европейского уха...
Мы продолжили путь медленно, осторожно, сквозь черную ночь, от одного телеграфного столба к другому, с одним жандармом всегда выезжающим вперед и сигнализирующим каждый раз, как он касался своей рукой столба: мы нашли курс и были решительно настроены не терять его снова.
Я пробуждаюсь от своих грез и возвращаюсь к письму от Али Ага:
С продвижением до подполковника этот скромный человек получил назначение в генеральный штаб; и это, о мой дорогой друг и брат, трогает нас больше, чем гарнизонная жизнь в провинциальном городке...
В этом у меня нет сомнений: Али Ага всегда имел склонность к жизни в столице и ее интригам, особенно политическим. И на самом деле он продолжает письмо описанием политической атмосферы Тегерана, тех бесконечных закулисных баталий, тех запутанных маневров, которыми иностранные державы умудрялись так долго держать Иран в состоянии беспокойства, которое не дает практически никаких шансов необыкновенной, одаренной нации найти свой путь.
Прямо сейчас мы обеспокоены английской нефтяной компанией; огромное давление оказывается на наше государство для того, чтобы оно расширило уступки и таким образом продлило наше рабство. Базары жужжат слухами, и только Богу известно, куда все это приведет...
Базар всегда играл самую важную роль в политической жизни восточных стран; и это особенно актуально в случае тегеранского базара, на котором скрытое сердце Ирана пульсирует с настойчивостью, не поддающейся ни всеобщему национальному закату, ни проходящему времени. Между строчками письма от Али Ага этот громадный базар, почти как город сам по себе, снова всплывает перед моими глазами с живостью, как будто видел его только вчера: широкие смежные пространства, сумрачный лабиринт залов и проходов, покрытый сводами из заостренных арок. На главной улице рядом с маленькими темными киосками, заполненными всякими дешевыми безделушками, находятся крытые патио со стеклянными крышами и магазины, где продаются самые дорогие европейские и азиатские шелка; сразу за цехами канатных мастеров — стеклянные сундучки ювелиров, полные филигранной работы; разноцветные ткани из Бухары и Индии вперемешку с редкими персидскими коврами, охотничьими коврами с изображениями рыцарей верхом, львов, леопардов, павлинов и антилоп; ожерелья с прозрачными жемчужинами и автоматические зажигалки рядом с ткацкими станками; черные печальные зонтики бок о бок с желтой украшенной вышивкой одеждой из овчины, привезенной из Хорасана, — все это собрано в этом чрезвычайно длинном зале, как будто на огромной и не слишком ухоженной витрине магазина.
В бесконечном количестве боковых улочек этого запутанного лабиринта из ремесла и коммерции лавки сгруппированы по виду торговли. Вот можно видеть длинную улицу седельных мастеров и кожевников с красным в качестве основного цвета, из-за крашеной кожи, распространяющей в воздухе свой кисловатый запах. А вот и портные, и из каждой ниши — ведь большинство лавок имеет лишь одну приподнятую нишу площадью помещения около трех квадратных метров — можно слышать рокот трудолюбивых ткацких станков; длинные одежды свисают для продажи, всегда одни и те же одежды, так что, когда проходишь мимо, можно иногда подумать, что стоишь на месте. Такое же впечатление складывается и в других частях рынка; все же изобилие одинаковости на каждом углу не имеет ничего общего с монотонностью; похожесть одурманивает посетителя и наполняет его беспокойным удовольствием. Хотя и приходишь на базар уже в сотый раз, ты находишь настроение вокруг тебя всегда тем же самым, вроде бы неизменным, но настроение это — настроение неистощимой, качающейся несменяемости океанской волны, которая всегда изменяет свою форму, но оставляет сущность.
Базар мастеров медных дел: раскачивающиеся молотки — хор бронзовых колокольчиков — выбивают из меди, бронзы и латуни самые различные формы, преобразовывая их из бесформенных металлических листов в чаши, миски и кубки. Какая звуковая гамма этот стук молотков в сменяющихся ритмах во всю длину рынка: каждый человек молча поддается ритму других, так что нет никакого диссонанса для уха. Сотня рабочих кует разные формы в разных лавках, но на всем базаре — только одна мелодия... В этом глубоком, более чем музыкальном, почти общественном желании гармонии проявляется скрытое изящество иранской души.
Базар специй: молчаливые переулки с головами из белого сахара, мешками риса, насыпями миндаля и фисташек, фундука и дынных косточек, тазами, полными сухих абрикосов и имбиря, медными тарелками с корицей, карри, перцем, шафраном и маковыми семенами, множеством мелких посудин с анисом, ванилью, тмином, гвоздикой и несметным количеством других странных трав и кореньев, которые выделяют тяжелый непреодолимый аромат. Над сверкающими медными весами склоняются хозяева этих странностей, как будды со скрещенными ногами, время от времени взывают к прохожему полутоном и спрашивают о его нуждах. Вся речь — лишь шепот здесь, ведь нельзя быть шумным там, где сахар плавно перелетает из мешка на весы, и нельзя быть шумным там, где взвешиваются тимьян или анис... Это — та же самая адаптация к капризам материала, которая позволяет иранцам ткать прекрасные ковры из бессметного числа цветных шерстяных нитей: нить за нитью, доля сантиметра за долей сантиметра, пока целостность не предстанет в своем игривом совершенстве. Совершенно не случайно то, что персидские ковры не имеют равных в мире. Где еще можно найти такое глубокое безмолвие, такую внимательность и сосредоточенность на своем деле? Где еще такие глаза — темные глубины, для которых время и его ход значат так мало?
В углубленных нишах, немного больших, чем обычные, сидят молчаливые художники-миниатюристы. Они копируют старые миниатюры из рукописных, давно изорванных в клочья книг, изображая в легких плавных линиях и цветах великие вещи жизни: бои и охоту, любовь, счастье и печаль. Изящны и утонченны, как нервные волокна, их кисти; цвета не доверяются безжизненным сосудам, но смешиваются на живой ладони художника и распределяются мельчайшими пузырьками и каплями на пальцах левой руки. На новых страницах безупречной белизны старые миниатюры возрождаются снова, мазок за мазком, тень за тенью. Бок о бок с шелушащимися золотыми фонами оригиналов выходят сверкающие планы копий. Завядшее апельсиновое дерево королевского парка расцветает снова новой весной; нежные женщины в шелках и мехах повторяют снова свои любовные жесты; заново поднимается солнце над старой рыцарской игрой в поло... Мазок за мазком, тень за тенью молчаливые люди следуют творческим приключениям мертвого живописца; и в них столько же любви, сколько было очарования в нем; и эта любовь заставляет тебя почти забыть несовершенство копий...
Время идет, а художники-миниатюристы сидят, склонившись над своей работой, чуждые белому свету. Время идет; на базарных улицах поблизости западный хлам проникает с упрямой постепенностью в лавки; керосиновая лампа из Чикаго, отпечатанная бумажная ткань из Манчестера и чайник из Чехословакии продвигаются победоносно; однако миниатюристы сидят, скрестив ноги на потертых соломенных матах и копаясь чутким глазом и кончиками пальцев в блаженных старых радостях, и дают своим королевским охотам и восторженным любовникам новое пробуждение, день за днем...
Несметно число людей на базаре: господа с европейскими воротниками и зачастую стелющимися арабскими абаями поверх европейских или полуевропейских костюмов, консервативные горожане в длинных кафтанах и шелковистых кушаках, крестьяне и ремесленники в голубых и сероватых камзолах. Поющие дервиши — иранские аристократические попрошайки — в белых ниспадающих одеждах, иногда с леопардовой шкурой на спине, длинными волосами и изящным телосложением. Женщины среднего класса одеты в шелка или хлопок согласно своим возможностям, но всегда в черном с традиционной короткой тегеранской вуалью, отступающей жестко от лица; женщины победнее носят светлые хлопковые накидки с изображением цветов. Старцы-муллы едут на пышно украшенных ослах или мулах и поворачиваются к незнакомцу с фанатичным взглядом, как будто спрашивая: «Что ты делаешь тут? Ты один из тех, кто работает, чтобы разрушить нашу страну?»
Долгий опыт западных интриг сделал людей Ирана подозрительными. Ни один иранец в действительности не ожидает ничего хорошего для его страны от фаранжи. Но Али Ага не кажется излишне пессимистичным:
Иран — старая страна, но совершенно точно она не готова еще умирать. Мы часто были притеснены. Многие нации захлестывали нас, и все они исчезли, но мы продолжаем жить. В бедности и угнетении, в невежестве и темноте, но мы продолжаем жить. Это потому, что мы, иранцы, всегда идем собственным путем. Как часто внешний мир пытался навязать нам новые пути к жизни — и всегда терпел неудачу. Мы не боремся с внешними силами насилием, и так может иногда показаться, что мы подчинились им. Но мы из числа племени мурьюн — маленький незначительный муравей, который живет под стенами. Ты, о свет моего сердца, должно быть, видел когда-нибудь в Иране, как хорошо выстроенные дома с крепкими стенами вдруг обрушиваются по непонятным причинам. Но что явилось причиной? Лишь и только те мелкие муравьи, которые много лет с непрестанным трудолюбием рыли проходы и углубления в фундаменте, всегда продвигаясь на толщину волоса, медленно, терпеливо, во всех направлениях, пока в конце концов стена не потеряла равновесие и не обвалилась. Мы, иранцы, — такие муравьи. Мы не боремся с мировыми державами шумным и бесполезным насилием, но позволяем им делать самое гнусное и роем в тишине свои проходы и углубления, пока в один день их здание вдруг не содрогнется...
А видел ли ты, что происходит, когда бросаешь камень в воду? Камень тонет, несколько кругов появляются на поверхности, расходятся и сходят постепенно на нет, пока вода не станет спокойной снова. Мы, иранцы, — такая вода.
Шах, да продлит Господь его жизнь, несет тяжелую ношу с англичанами по одну сторону и русскими по другую. Но мы не сомневаемся, что по милости Всевышнего он найдет способ спасти Иран...
Безоговорочная вера Али Ага в Ризу Шаха не кажется на первый взгляд неуместной. Он, несомненно, является одним из самых активных личностей, которые я когда-либо встречал в мусульманском мире, и из всех королей, которых я знал, только Ибн Сауд мог сравниться с ним.
История восхождения Ризы Шаха к власти подобна фантастической сказке, возможной только в этом восточном мире, где личная храбрость и стремление к власти могут иногда вывести человека из абсолютной неизвестности на вершину лидерства. Когда я узнал его впервые во время моего первого пребывания в Тегеране летом 1924 года, он был премьер-министром и неоспоримым диктатором Ирана; однако народ еще не совсем преодолел потрясение, связанное с его таким внезапным, таким неожиданным появлением у руля власти страны. Я все еще помню удивление, с которым старый иранский служащий германского посольства в Тегеране однажды сказал мне: «Знал ли ты, что лишь десять лет назад этот премьер-министр наш стоял охранником в звании рядового солдата перед воротами этого самого посольства? И я самолично время от времени давал ему письмо для доставки в министерство иностранных дел и наставлял его: „Давай скорее, ты сын собаки, и не бездельничай по базарам!..“»
Да, не так много лет прошло с момента, когда рядовой Риза стоял караульным перед посольствами и общественными зданиями Тегерана. Я могу представить его, как он стоит там в потертой униформе иранской казачьей дружины, опираясь на винтовку и пялясь на суматоху улиц вокруг. Он, наверное, наблюдал людей Персии шагающими туда-сюда как призрачные тени или сидящими в прохладе вечеров вдоль водных каналов так же, как я наблюдал их. И из английского банка позади он слышал треск пишущих машинок, суету деловых людей, весь шелест кутерьмы, которую отдаленная Европа принесла в то тегеранское здание с голубым фаянсовым фасадом. Возможно, что именно тогда в первый раз (никто не говорил мне этого, но мне почему-то кажется, что это было именно так) в неученой голове солдата Ризы возникло изумленное вопрошание: «Разве так это должно быть?.. Должно ли быть так, что люди из других стран работают и трудятся, тогда как наша жизнь пролетает мимо как сон?»
И возможно, что именно в тот момент желание изменений — творец всех великих дел, открытий и революций — забрезжило в его мозгу и начало молча взывать к выражению...
В другой день он мог быть охранником перед воротами сада одного из больших европейских посольств. Хорошо ухоженные деревья двигались вместе с ветром, а усыпанные гравием тропинки хрустели под ногами облаченных в белое слуг. В том доме посреди парка, казалось, обитала таинственная сила; она запугивала каждого иранца, который проходил через ворота, заставляла его неловко приводить себя в порядок и делала его руки неуклюжими и растерянными. Иногда элегантные экипажи подъезжали и иранские политики выходили из них. Солдат Риза узнавал многих из них по виду: этот — министр иностранных дел, тот — министр финансов. Почти всегда у них были напряженные и озабоченные лица, когда они входили в ворота, и было забавным наблюдать выражения их лиц, когда они выходили из посольства: иногда они были сияющими, как если огромная благосклонность была выказана им, иногда они были бледными и расстроенными, как если им был вынесен роковой приговор. Те загадочные люди внутри объявляли приговор. Солдат Риза изумлялся: «Должно ли это быть так?..»
Иногда случалось так, что иранский служащий выбегал из административного здания, которое охранял Риза, и бросал письмо ему в руки со словами: «Отнеси это быстро тому-то и тому-то. Только поторопись, ты сын собаки, иначе посол разозлится!» Риза привык к такому обращению, так как его офицеры не были и в малом разборчивы в своем выборе эпитетов. Но возможно — нет, почти наверняка! — слова «сын собаки» унижали его, ведь он знал, он не сын собаки, но сын великой нации, которая называет имена, такие как Рустам, Дарий, Нуширван, Кей-Хосров, Шах Аббас, Надир Шах, своими именами. Но что знали об этом «те внутри»? Что они знали о силах, которые двигались как темный немой поток в груди сорокалетнего солдата и иногда грозились разорвать его ребра и заставить его кусать свои кулаки в беспомощном отчаянии: «О если бы я мог...»?
И жажда самоутверждения, которая с рыданием живет в каждом иранце, иногда поднималась с болезненной, нечаянной ожесточенностью в рядовом Ризе, делала его разум чистым и заставляла его понять витиеватый узор всего, что он видел...
Первая мировая война закончилась. После Великой Октябрьской революции русские войска, которые до этого оккупировали северный Иран, ушли; но сразу за этим коммунистическое восстание вспыхнуло в иранской провинции Гилян на берегу Каспийского моря, его предводителем был влиятельный Кучук Хан, которого поддерживали регулярные русские подразделения на суше и в море. Правительство выслало войска против мятежников, но плохо дисциплинированные и скудно вооруженные иранские солдаты терпели поражение за поражением, и батальон, в котором служил сержант Риза, тогда уже пятидесятилетний, не был исключением. Но однажды, когда его подразделение пустилось в бегство после неудачной схватки, Риза не смог сдерживаться более. Он выступил из расстроенных рядов и громко выкрикнул, чтобы каждый мог его слышать: «Почему вы убегаете, иранцы; вы — иранцы?!» Он, должно быть, чувствовал то же, что чувствовал король Швеции Карл XII, когда лежал раненный на поле битвы у Полтавы и видел своих солдатов бегущими мимо в беспорядочном отступлении, он воззвал к ним отчаянным голосом: «Почему вы убегаете, шведы; вы — шведы?!» Но разница была в том, что Карл XII истекал кровью от многих ран и в его распоряжении был лишь его голос, тогда как солдат Риза был целым и невредимым и имел полностью заряженный Маузер в своей руке, его голос был сильным и грозным, в то время как он предостерегал своих товарищей: «Кто побежит, того я застрелю, будь он даже моим братом!»
Такой взрыв был чем-то новым для иранских войск. Их недоумение уступило место удивлению. Они заинтересовались: что у этого человека на уме? Некоторые офицеры протестовали и указывали на безвыходность ситуации, а один из них усмехнулся: «Может быть, ты поведешь нас к победе?» В ту секунду Риза, возможно, пережил заново все те разочарования прошлых лет и все его безответные чаяния вдруг осветились. Он увидел конец волшебного каната перед собой и ухватился за него. «Принято! — крикнул он и повернулся к солдатам: — Примите ли вы меня в качестве своего лидера?»
Ни у одной другой нации нет такого глубокого врожденного культа героя, как у иранцев; и этот человек здесь, казалось, был героем. Солдаты забыли свой ужас и бегство. «Ты должен быть нашим лидером! — прогремели они с ликованием». — «Да будет так, — ответил Риза, — я поведу вас, и я убью любого, кто попытается бежать!» Но никто и не думал о побеге более. Они сбросили громоздкие рюкзаки, присоединили штыки к винтовкам, и под предводительством Ризы весь батальон развернулся и захватил русскую батарею во внезапной атаке, втянул в бой другие иранские подразделения, надавил на врага — и через несколько часов битва была решена в пользу иранцев.
Спустя несколько дней телеграмма из Тегерана продвинула Ризу в звании до капитана; и он теперь мог присоединять титул хан к своему имени.
Он схватился крепко за конец каната и полез вверх по нему. Его имя вдруг стало знаменитым. Быстро друг за другом он достиг званий майора, полковника, бригадного генерала. В 1921 году вместе с молодым журналистом Зиа ад-Дином и тремя другими офицерами он осуществил государственный переворот, арестовал коррумпированный кабинет министров и при поддержке своей преданной бригады заставил слабого и маловажного юного Шаха Ахмада назначить новый кабинет: Зиа ад-Дин стал премьер-министром, Риза Хан — военным министром. Он не мог ни читать, ни писать. Но он был подобен демону в своем стремлении к власти. И он стал идолом для армии и людей, которые теперь, в первый раз за сотни лет, увидели перед собой настоящего человека — лидера.
В политической истории Ирана сцены сменяются быстро. Зиа ад-Дин ушел со сцены и появился как изгнанник в Европе. Риза Хан остался — в качестве премьер-министра. В те дни в Тегеране ходили слухи, что Риза Хан, Зиа ад-Дин и младший брат Шаха, наследник престола, сговорились лишить Шаха трона; и шептались — никто не знает доподлинно и по сей день, — что Риза Хан сдал своих друзей Шаху, чтобы не рисковать своим собственным будущим в таком сомнительном предприятии. Но, правда или нет, вскоре за этим премьер-министр Риза Хан посоветовал молодому Шаху Ахмаду предпринять увеселительную поездку в Европу. Он сопровождал его в огромной роскоши автомобильного путешествия к границе с Ираком и, говорят, сказал ему: «Если Ваше Величество когда-нибудь вернется в Иран, Вы сможете сказать, что Риза Хан ничего не понимает в мире».
Ему больше не нужно было делиться властью ни с кем; он был по факту, если не по званию, единственным владыкой в Иране. Подобно голодному волку он принялся за дела. Весь Иран сверху донизу должен был претерпеть реформы. До сих пор рассредоточенная администрация была централизована; старая система сдачи в аренду целых провинций на аукционе была отменена; губернаторы перестали быть сатрапами и стали чиновниками. Армия, любимец диктатора, была переорганизована на западный манер. Риза Хан начал кампании против непокорных лидеров племен, которые ранее рассматривали себя как мелких королей и часто отказывались подчиняться Тегерану; он сурово обходился с бандитами, которые на протяжении многих десятилетий терроризировали глубинку. Некоторый порядок был привнесен в финансовую структуру страны с помощью советника из Америки; налоги и таможенные сборы начали прибывать регулярно. Порядок появлялся из хаоса.
Перекликаясь с движением кемализма в Турции, в Иране возникла идея республики — сначала как молва, затем как требование более продвинутых слоев населения и, наконец, как прямая цель самого диктатора. Однако здесь Риза Хан, казалось, просчитался: могучий крик протеста поднялся среди иранских масс.
Народное сопротивление республиканским тенденциям не являлось следствием какой бы то ни было любви к правящему дому, ведь никто в Иране не имел особой привязанности к династии Каджаров, которая из-за своего туркоманского происхождения всегда рассматривалась «чужеземной»; не было оно и результатом какого-либо сентиментального предрасположения к круглому, юному лицу Шаха Ахмада. Причина крылась совсем в другом: люди боялись потерять свою религию, как потеряли ее турки на волне революции Ататюрка. В своем невежестве иранцы совершенно не понимали, что республиканская форма правления соответствовала бы гораздо больше исламскому укладу жизни, чем монархическая; руководимые консерватизмом своих религиозных лидеров и, возможно, по праву напуганные тем, что Риза Хан открыто восхищался Кемалем Ататюрком, иранцы чувствовали в его предложениях лишь угрозу Исламу как доминирующей силе в стране.
Огромное возбуждение завладело городским населением, особенно в Тегеране. Разъяренная толпа, вооруженная палками и камнями, собралась перед служебным кабинетом Ризы Хана и выкрикивала проклятия и угрозы в адрес диктатора, который лишь вчера был полубогом. Советники Ризы Хана настоятельно советовали ему не выходить на улицу до тех пор, пока возбуждение не спадет; но он отмахнулся от них и в сопровождении лишь одного дневального и полностью безоружный покинул служебные владения в закрытом экипаже. Как только экипаж выехал из ворот, толпа схватила лошадей за вожжи и остановила их. Толпа распахнула дверь экипажа: «Вытаскивайте его, вытаскивайте его на улицу!» Но он уже и сам стал выходить с багровым от ярости лицом, он начал бить своим стеком по головам и плечам тех, кто был рядом: «Вы, собачье отродье, прочь от меня, прочь! Как вы смеете! Я — Риза Хан! Убирайтесь отсюда в свои постели и к своим женщинам!» И яростная толпа, которая угрожала смертью и уничтожением лишь минуты назад, стихла под влиянием его личной храбрости; они отошли, рассеялись один за другим и исчезли в переулках. И снова великий лидер говорил с народом; он говорил в гневе, и народ усмирился. Очень может быть, что в тот самый момент чувство презрения пробилось сквозь любовь Ризы Хана к своему народу и затемнило ее навсегда.
Но несмотря на успех авторитета Ризы Хана, республика не состоялась. Провал этого плана доказал, что военная власть сама по себе не может создать «движение преобразования» перед лицом народного сопротивления. Не то чтобы иранцы были против реформ как таковых, но они инстинктивно осознавали, что ввезенная западная политическая доктрина означала бы конец всяким надеждам на достижение здорового развития внутри контекста своей собственной культуры и религии.
Риза Хан не понимал этого тогда или когда-либо после и таким образом отдалился от своего народа. Их любовь к нему улетучилась, и пугливая ненависть постепенно заняла ее место. Они начали спрашивать себя: «Что на самом деле герой сделал для этой страны?» Они перечислили все достижения Ризы Хана: реорганизация армии, но ценою огромных затрат, которые возложили давящий груз налогов на и без того доведенное до нищеты население; подавление племенных восстаний, но также и патриотов; строительство ярких зданий в Тегеране, но непрерывно растущее горе крестьян в сельской местности. Люди стали вспоминать, что лишь несколько лет назад Риза Хан был бедным солдатом, а теперь — самым богатым человеком в Иране с бесчисленными акрами земли на своем счету. И это те «реформы», о которых так много говорили? Представляли ли на самом деле несколько сверкающих зданий в Тегеране и роскошные отели, которые выросли то тут, то там под влиянием диктатора, какое-либо улучшение жизни людей?
Именно на этой стадии карьеры Ризы Хана я познакомился с ним. Каковы бы ни были слухи о его личной амбициозности и предполагаемом эгоизме, я смог безошибочно распознать силу этого человека с того самого момента, когда он впервые принял меня в своем кабинете в военном министерстве. Это, возможно, был самый простой кабинет, занимаемый когда-либо и где-либо премьер-министром: стол, кушетка, покрытая клеёнкой, пара стульев, маленькая книжная полка и светлый, но скромный ковер на полу — все, что наполняло комнату. Высокий плотного сложения мужчина в возрасте более пятидесяти лет поднялся из-за стола. Он был одет в простую военную униформу без единой медали, без лент и знаков отличия.
Меня представил посол Германии, граф фон дер Шуленбург (так как, хотя я и был австрийцем, я представлял крупное германское издание). Даже во время того первого, формального разговора я обратил внимание на мрачную динамичность натуры Ризы Хана. Из-под серых густых бровей пара энергичных коричневых глаз взирала на меня — персидские глаза, которые обычно прикрыты тяжелыми веками, — странное сочетание меланхолии и стойкости. Резкие линии окружали его нос и рот, но ширококостные черты выдавали наличие необычной силы воли, которая держала губы сжатыми и наполняла челюсти напряжением. Слушая его низкий и мелодичный голос — голос человека, привыкшего говорить важные слова и взвешивать каждое из них на языке прежде, чем ему было позволено превратиться в звук, — можно было подумать, что ты слушаешь человека с тридцатилетней карьерой штабного офицера или государственного деятеля за плечами. Тяжело было поверить, что только шесть лет назад Риза Хан был сержантом и лишь три года назад научился читать и писать.
Он, должно быть, почувствовал мой интерес к нему, а также, возможно, мое расположение к его народу, так как он настоял на том, чтобы это интервью не было последним, и пригласил меня и Шуленбурга на чай через неделю в его летней резиденции в Шемране, курорте с красивыми садами для отдыха в нескольких километрах от Тегерана.
Мы договорились с Шуленбургом, что я сначала приеду к нему (как большинство иностранных представителей, он также проводил лето в Шемране) и затем мы вместе отправимся к резиденции премьер-министра. Но случилось так, что я не смог прибыть вовремя. Несколько дней ранее я приобрел маленький четырехколесный охотничий экипаж с двумя горячими лошадьми. Насколько они были горячи, стало совершенно ясно в нескольких километрах от Тегерана, когда, следуя какому-то нечестивому порыву, они строптиво отказались ехать вперед и настаивали на возвращении домой. Около двадцати минут я боролся с ними; в конце концов я отдал лошадей и экипаж Ибрагиму, чтобы он доставил их домой, а сам отправился пешком в поисках другого вида транспорта. Три километра пешком привели меня к деревне, где, к счастью, я нашел дрожки, но, когда я прибыл в германское посольство, прошло уже полтора часа с назначенного времени. Я нашел Шуленбурга шагающим, как разъяренный тигр, по своему кабинету взад и вперед, вся его обычная обходительность улетучилась, ведь для его прусско-посольского чувства дисциплины такое нарушение пунктуальности было не менее чем кощунством. При виде меня он взорвался негодованием:
— Нельзя, нельзя так поступать с премьер-министром! Разве ты забыл, что Риза Хан диктатор и, как все диктаторы, чрезвычайно раздражителен?
— Мои лошади, должно быть, не учли этой тонкости, граф Шуленбург, — был мой единственный ответ. — Даже если бы это был император Китая, я бы не смог приехать раньше.
Тут граф обнаружил в себе снова чувство юмора и разразился громким смехом:
— Ей-Богу, такое еще никогда не случалось со мной! Пойдем тогда, будем надеяться, что лакей не захлопнет дверь перед нашим носом...
И он не захлопнул. Когда мы прибыли ко дворцу Ризы Хана, чайный вечер уже давно подошел к концу и все другие гости разошлись, однако диктатор не казался и в малой степени оскорбленным тем, что я нарушил протокол. Услышав причины нашего опоздания, он воскликнул:
— Что ж, я бы хотел взглянуть на этих твоих лошадей! Я думаю, они должны принадлежать партии оппозиции. Я не знаю, но может, будет разумным, если полиция арестует их!
Пожалуй, мое непредвиденное осложнение скорее помогло, чем помешало, установлению легких неформальных отношений между всемогущим премьер-министром Ирана и молодым журналистом, что впоследствии сделало для меня возможным передвижение по стране с большей свободой, чем та, что предоставлялась большинству других иностранцев.
Однако письмо Али Ага подразумевает не Ризу Хана тех ранних лет, человека, который жил со скромностью, почти невероятной в любящем выставляться напоказ Иране; оно подразумевает Ризу Хана Пехлеви, который взошел на Павлиний трон в 1925 году; оно ссылается на короля, который оставил всякую претензию на скромность и теперь старается походить на Кемаля Ататюрка в строительстве тщеславного западного фасада к его древней восточной земле...
Я подхожу к концу письма:
Хотя ты и находишься теперь, дорогой друг, в священном городе Божьего Пророка, мы надеемся, что ты не забыл и никогда не забудешь твоего недостойного друга и его страну...
О Али Ага, друг моей молодости, «свет моего сердца», как ты бы сам выразился, твое письмо опьянило меня воспоминаниями: сделало опьяненным Персией точно так же, как я был опьянен тогда, когда я начал узнавать твою страну, тот старый, потускневший драгоценный камень, вставленный в древнее золото и потрескавшийся мрамор; и пыль, и тени — тени всех тех дней и ночей в твоей унылой стране и с темными, мечтательными глазами твоих людей...
Я все еще помню Кирманшах, первый иранский город, который я увидел после того, как покинул горы Курдистана. Странная, потускневшая, густая атмосфера окружала город, укутанный, покоренный, если не сказать потрепанный. Без сомнений, в каждом восточном городе бедность лежит на поверхности, намного более обозримая, чем в любом другом западном городе, но к этому я уже привык. Это была не бедность в экономическом смысле, что пронзила мое сознание, так как Кирманшах, говорили, был богатым городом. То, что окутывало людей, было скорее из разряда подавленности, что-то, что было напрямую связано с ними и, казалось, не имело ничего общего с экономическими условиями.
Все эти люди имели большие черные глаза, утяжеленные грузными веками как вуалью, под густыми черными бровями, которые часто соединялись над переносицей. Большинство людей были худыми (я не могу вспомнить, чтобы я видел толстых людей в Иране); они никогда не смеялись громко, а в их молчаливой улыбке таилась слабая ирония, которая, кажется, скрывала больше, чем показывала. Никакой подвижности черт, никакой жестикуляции — только тихие, взвешенные движения, как будто они носили маски.
Как и во всех восточных городах, жизнь здесь была сосредоточена на базаре. Он показывался страннику как неяркое сочетание коричневого, коричнево-золотого и коверного красного с медными мерцающими тарелками и тазами там и сям, а также, возможно, голубой майоликой над дверьми караван-сарая с фигурами черноглазых рыцарей и крылатых драконов. Присмотревшись повнимательнее, можно было обнаружить на этом базаре все цвета мира, но ни один из этих разнообразных цветов не мог вполне реализовать себя в однородном полумраке, создаваемом сводами, которые покрывали базар и объединяли все в один спящий сумрак. Остроконечные арки куполовидного потолка имели отверстия для солнечного света, проделанные с регулярным интервалом. Через эти отверстия проникали лучи солнечного света; в благовонном воздухе залов они приобретали свойство вещества и напоминали непрозрачные косые колонны света; и не люди казались идущими сквозь них, но они, сверкающие колонны, казалось, проходили сквозь тенистых людей...
Ведь люди на этом базаре были кроткими и тихими как тени. Если продавец звал прохожего, то делал это тихим голосом; никто из них не хвалил свой товар криками и песнями, как обычно делают на арабских базарах. Легкой поступью жизнь шагала здесь. Люди не толкались и не толпились тут. Они были вежливы, и вежливость эта, казалось, склонялась к тебе, но в действительности держала тебя на расстоянии. Они были естественно проницательны и не отказывались завести беседу с незнакомцем, но говорили лишь их губы. Их души находились где-то на фоне, отрешенно ожидали и обдумывали...
В чайных домах сидели некие люди из рабочего класса на соломенных матах, может быть ремесленники, рабочие, водители караванов. Они сидели скученно вокруг железных тазов с горящими углями. Две длинные трубки с округлыми фарфоровыми чашами ходили по кругу. Сладкий запах опиума витал в воздухе. Они курили без слов; каждый делал только несколько глубоких затяжек за раз, передавая трубку своему соседу. И затем я увидел то, что не наблюдал ранее: много, очень много людей курили опиум, кто-то публично, кто-то нет. Продавец за лавкой, праздношатающийся под арками ворот караван-сарая, кузнец по меди в своей мастерской в время передышки — они все курили с тем же самым отрешенным, немного уставшим лицом, пристально вглядываясь утомленными глазами куда-то в безразмерную пустоту...
Свежий, зеленый опийный мак с тяжелыми бутонами продавался повсюду на базаре и, очевидно, принимался в таком виде — еще один, более мягкий, вид приема опиума. Даже дети жевали семена в дверях и на углах. Двое-трое из них разделяли лакомство между собой с маститой снисходительностью по отношению друг к другу, без детского эгоизма, но и без детской радости или живости. Но разве могли они вести себя по-другому? С самого раннего детства им давали пить тяжелый отвар семян опийного мака, как только они плакали или доставляли хлопоты родителям. Когда они выросли и начали бродить по улицам, границы между спокойствием, усталостью и добротой были уже размыты в них.
И тогда я понял, что тронуло меня так сильно, когда я впервые увидел меланхолию иранских глаз, — знак трагической судьбы в них. Я чувствовал, что опиум подходил им таким же образом, как улыбка страдания подходит лицу страдальца; он был частью их мягкости, их внутренней апатии; он даже сочетался с их огромной бедностью и огромной бережливостью. Он не казался таким уж пороком внешне, а может, даже и помогал. Помогал против чего? Странная земля вопросов...
Мой разум задерживается так долго на впечатлениях от Кирманшаха, первого иранского города на моем пути, потому что те впечатления продолжились в разных вариациях, но оставались всегда неизменными в основе на протяжении полутора лет, что я пребывал в Иране. Мягкая, проникающая меланхолия доминировала повсюду. Ее можно было чувствовать в деревнях и городах, в повседневных делах людей и в их религиозных празднествах. И конечно, их религиозное чувство, так непохожее на чувство арабов, несло в себе сильный оттенок грусти и скорби: рыдания над трагическими событиями, произошедшими тысячу триста лет назад (рыдания над смертью Али, мужа дочери Пророка, и смертью его двух сыновей, Хасана и Хусейна), для них, казалось, были более значимы, чем рассмотрение того, что представляет собой Ислам и какие направления он обозначает для человеческой жизни...
Много раз вечером во множестве городов можно было видеть группы мужчин и женщин, которые собирались на улице вокруг странствующего дервиша — одетого в белое религиозного попрошайки — с барсовой шкурой на спине, длинным топором в правой руке и вырезанной из кокоса чашей для милостыни в левой. Он декламировал наполовину песней, наполовину чтением балладу о борьбе за преемство в халифате, которая последовала за смертью Пророка в седьмом веке, — скорбный рассказ о вере, крови и смерти. И баллада всегда была чем-то вроде этого:
Внемлите, о люди, тому, что выпало на долю избранников Бога и как кровь семени Пророка была пролита на земле.
Однажды был Пророк, которого Бог уподобил Городу Знаний; и Вратами к тому Городу служил самый верный и храбрый из его последователей, муж его дочери Али, Свет Мира, соучастник в миссии Пророка, называемый Львом Бога.
Когда Пророк умер, Лев Бога был его законным преемником. Но злодеи отняли Богом назначенное право Льва и сделали другого преемником Пророка; и после смерти первого самозванца другой того же сорта сменил его; и после него еще один.
И только после смерти третьего Воля Бога осуществилась и Лев Бога принял свое законное место как предводитель верующих.
Но враги Али и Бога были многочисленны; и в один день, когда он пал ниц перед своим Господом в молитве, меч убийцы сразил его замертво. Земля содрогнулась в муках перед сим богохульным деянием, и горы рыдали, и камни проливали слезы.
О, да пребудет проклятье Бога над нечестивцами, и да истребит их вечное наказание!
И снова злой узурпатор вышел и отрицал сыновей Льва Бога, Хасана и Хусейна, сыновей Блаженной Фатимы, отрицал их право на преемство трона Пророка. Хасан был оскорбительно пленен; и, когда Хусейн поднялся на защиту веры, его прекрасная жизнь была уничтожена на поле Кербелы в то время, как он присел около колодца с водой, чтобы утолить жажду после битвы.
О, да пребудет проклятье Бога на нечестивцами, и да продолжат ангелы вечно омывать своими слезами священную почву Кербелы!
Голова Хусейна — голова, которую когда-то целовал Пророк, — была жестоко отрублена, и его обезглавленное тело было перенесено в палатку, где его рыдающие дети ожидали возвращения своего отца.
И с тех времен верующие взывают к Богу о проклятии грешников и оплакивают смерти Али, Хасана и Хусейна; и вы, о верующие, возвысьте голос в стенаниях над их смертью — ведь Бог прощает грехи тем, кто оплакивает семя Пророка...
И распеваемая баллада вызывала необузданные всхлипывания у слушающих женщин, и тихие слезы скатывались по лицам бородатых мужчин...
Такие крайние «стенания» были, конечно, далеки от реальной, исторической картины тех ранних событий, которые вызвали неизлечимый раскол в мире Ислама: разделение мусульманской общины на суннитов, которые составляют основную массу мусульманских народов и которые твердо стоят на принципах «избирательного» преемства в халифате, и шиитов, которые придерживаются мнения о том, что Пророк назначил Али, своего зятя, в качестве законного наследника и преемника. В действительности же, однако, Пророк умер, не назначая преемников, после чего один из его самых давних и самых преданных сподвижников, Абу Бакр, был избран халифом подавляющим большинством общины. После Абу Бакра пришел Омар и затем Усман; и только после смерти Усмана Али был избран возглавлять халифат. Не было ничего (и это я знал даже тогда в Иране) злого или порочного в трех предшественниках Али. Они были, без сомнений, самыми великими и самыми благородными фигурами исламской истории после Пророка, а также находились на протяжении многих лет в числе его самых близких сподвижников; и они, конечно же, не были «узурпаторами», так как их избрали люди свободным выбором — правом, предоставляемым им Исламом. И не их вступление во власть, но скорее нежелание Али и его последователей принять всецело результаты того народного голосования привело к последующей борьбе за власть, к смерти Али, к превращению (во времена пятого халифа, Муауиййа) исходной республиканской формы мусульманского государства в наследственное царствование и в конечном счете к смерти Хусейна в Кербеле.
Да, я знал все это до того, как приехал в Иран; но здесь я был поражен безграничными эмоциями, которые тот старый, трагический рассказ возрастом в тысячу триста лет все еще мог вызывать среди иранского народа при любом упоминании имен Али, Хасана или Хусейна. Я начал думать: «Не та ли внутренняя меланхолия иранцев и их чувство драматичного заставили их принять шиитскую доктрину? Или трагичность последней привела к этой глубокой иранской меланхолии?»
Постепенно, на протяжении месяцев, пугающий ответ начал формироваться в моей голове.
Когда в середине седьмого века армии халифа Омара завоевали древнее государство Сасанидов и принесли Ислам, зороастризм как вероисповедание уже давно редуцировался до неподвижного формализма и был, таким образом, неспособен эффективно противостоять новой динамичной идее, пришедшей из Аравии. Но в то время, когда арабское завоевание внезапно нахлынуло на него, Иран проходил через период социального и интеллектуального брожения, которое сулило надежду на национальное возрождение. Эта надежда на внутреннее, органическое пробуждение была разбита вдребезги арабским вторжением; и иранцы, оставляя собственную историческую стезю развития, стали отныне приспосабливаться к культурным и этическим концепциям, привнесенным извне.
Появление Ислама представляло в Иране, как и во многих других странах, огромный общественный прогресс: он уничтожил прежнюю кастовую систему Ирана и создал новое общество свободных и равноправных людей; он открыл новые пути для культурной деятельности, которая давно находилась в состоянии сна и была невнятной. Но несмотря на все это, гордые потомки Дария и Ксеркса не смогли забыть навсегда то, что историческая последовательность их национальной жизни, органическая связь между их вчера и сегодня, была внезапно прервана. Народ, чей самый сокровенный характер нашел выражение в дуализме барокко религии Зенд и в почти пантеистическом поклонении четырем элементам — воздуху, воде, огню и земле, — теперь находился перед лицом строгого, непреклонного монотеизма Ислама и его страстью к Абсолюту. Переход был слишком резким и болезненным, чтобы позволить иранцам подчинить свое глубоко укоренившееся национальное сознание сверхнациональной идее Ислама. Несмотря на их быстрое и очевидно добровольное принятие новой религии, они подсознательно приравнивали победу исламской идеи иранскому национальному поражению; и ощущение того, что они потерпели поражение и были вырваны из контекста своего древнего культурного наследия, — чувство отчаянно острое, несмотря на свою неопределенность, — осталось разъедать их национальную самоуверенность на века. В противоположность такому большому количеству других наций, которым принятие Ислама дало почти немедленно самый позитивный импульс к дальнейшему культурному развитию, первой и самой долговременной реакцией иранцев на него были глубокое унижение и подавленная неприязнь.
Эта неприязнь должна была быть подавлена и задушена в темных уголках подсознания, ведь в то же самое время Ислам стал собственно верой Ирана. Но в их ненависти к арабскому завоеванию иранцы инстинктивно прибегли к тому, что психоанализ называет «сверхкомпенсацией»: они начали рассматривать веру, принесенную для них арабскими завоевателями, как нечто исключительно их собственное. Они сделали это с помощью неуловимого преобразования рационального, немистического осознания Бога, присущего арабам, в его противоположность — мистический фанатизм и мрачную эмоцию. Вера, которая для араба означала присутствие, реальность и источник самообладания и свободы, развилась в голове иранца в темное стремление к сверхъестественному и символичному. Исламский принцип непознаваемости природы Бога был переформулирован в мистическую доктрину (которой было множество аналогов в доисламском Иране) физического проявления Бога в специально выбранных смертных, которые передают эту божественную сущность своим потомкам. Для такой тенденции обручение с доктриной шия предоставляло самое желанное русло, так как не может быть никаких сомнений в том, что шиитское почитание, почти обожествление, Али и его потомков скрывало в себе зачаток идеи воплощения Бога и последовательной реинкарнации — идея, полностью чуждая Исламу, но слишком близкая иранскому сердцу.
Не было случайным и то, что Пророк Мухаммад умер, не выдвигая кандидатов в преемники, и, конечно, отказался назначить кого-либо, когда пожелание на этот счет было высказано незадолго до его смерти. Этой позицией он хотел передать, во-первых, что духовное качество Пророчества не является чем-то, что можно «унаследовать», и, во-вторых, что будущее руководство общиной должно быть результатом свободного избрания самих людей, но не «повелением» Пророка (что естественным образом подразумевалось бы назначением преемника). Таким образом, он умышленно исключил идею того, что руководство общиной может быть чем-то, помимо светского управления, или по природе своей может быть похоже на «апостольскую преемственность». Однако это было в точности то, что подразумевала концепция шия. Она не только настаивала — в полном противоречии с духом Ислама — на апостольской преемственности, но и закрепляла преемственность лишь от «Пророческого семени», то есть от его двоюродного брата и мужа дочери Али и от его прямых потомков.
И это было в полном согласии с мистическими предпочтениями иранцев. Однако, когда они с энтузиазмом присоединились к лагерю тех, кто провозгласил, что духовная сущность Мухаммада продолжала жить в Али и его потомках, иранцы не просто удовлетворили желание мистического — была еще одна подсознательная предпосылка для их выбора. Если Али был законным наследником и преемником Пророка, три халифа, что предшествовали ему, должны были быть с неизбежностью узурпаторами, а среди них был Омар — тот самый Омар, который завоевал Иран! Национальная ненависть к завоевателю государства Сасанидов теперь могла быть рационально обоснована в терминах религии — религии, которая стала иранской: Омар «лишил» Али и его сыновей Хасана и Хусейна их предопределенного Богом права на преемство в исламском халифате и тем самым препятствовал воле Бога; следовательно, в повиновении воле Бога должно было поддерживать сторонников Али. И из национальной вражды зародилась религиозная доктрина.
В иранском возведении на престол доктрины шия я узрел немой протест против арабского завоевания Ирана. Теперь я понимал, почему иранцы проклинали Омара с ненавистью, куда более сильной, чем та, что была сбережена для других двух «узурпаторов»: Абу Бакра и Усмана, — с точки зрения догмата первый халиф, Абу Бакр, должен был бы рассматриваться как главный грешник, но именно Омар завоевал Иран...
Это тем самым служило причиной такой странной интенсивности, с которой семья Али почиталась в Иране. Ее культ представлял собой символический акт иранского возмездия аравийскому Исламу (который стоял так бескомпромиссно против обожествления всякой человеческой личности, включая таковую Мухаммада). Истинно, догмат шия не происходил из Ирана; были и другие шиитские группы в других мусульманских землях, но нигде более этот догмат не достиг такого полного овладения человеческими эмоциями и воображением. Когда иранцы давали выход своей скорби над смертью Али, Хасана и Хусейна, они рыдали не просто над уничтожением семьи Али, но также над собой и над утратой своей древней славы...
Они были меланхоличными, эти иранцы. Их меланхолия отражалась даже в иранском пейзаже: в бесконечных пространствах залежных земель, одиноких горных тропах и магистралях, разбросанных на большой площади деревнях из глиняных домов, стадах овец, ведомых вечером серо-коричневыми волнами к колодцам. В городах жизнь капала медленными, непрерывными каплями, без усердия или веселья; все казалось укутанным сонным саваном, и каждое лицо несло на себе выражение праздного ожидания. Никогда не было слышно музыки на улицах. Если вечером внезапно начинал петь татарский мальчик из конюшни караван-сарая, удивленное ухо невольно прислушивалось. Публично пели лишь многочисленные дервиши, и они всегда пели ту же самую древнюю, трагическую балладу об Али, Хасане и Хусейне. Смерть и слезы переплетались около этих песен и ударяли в голову слушателя как тяжелое вино. Ужас печали, но добровольно, почти с жадностью, допускаемой печали, казалось, лежал поверх этих людей.
Летними вечерами в Тегеране можно было видеть мужчин и женщин, сидевших неподвижно возле каналов, что проходили по обеим сторонам улицы под сенью огромных вязов. Они сидели и пристально смотрели на поток воды. Они не разговаривали. Они лишь слушали журчание воды и шуршание веток над головами. Всякий раз, как я видел их, я думал о псалме Давида: «У рек Вавилона, там сидели мы, да, мы плакали...»
Они сидели у края каналов подобно огромным, онемевшим, черным птицам, забывшимся в безмолвном созерцании текущей воды. Обдумывали ли они долгую, затянувшуюся мысль, которая была их частью и принадлежала только им? Ждали ли они?.. Чего?
И Давид продолжал: «На вербах, посреди него, повесили мы наши арфы...»
- 3 -
— Пойдем, Зейд, пора, — и я кладу письмо Али Ага в карман и встаю, чтобы попрощаться с Аз-Зугайби. Но он качает головой:
— Нет, брат, позволь Зейду остаться здесь со мной немного. Если ты слишком скуп на рассказы обо всем, что произошло с тобой за последние месяцы, дай ему рассказать вместо тебя. Или ты думаешь, что твоих друзей более не заботит то, что происходит с тобой?
Далее: X. Даджаль