IV. Голоса
- 1 -
Мы едем, и Зейд поет. Дюны теперь ниже и разделены широкими промежутками. То здесь, то там песок уступает место протяженным участкам гравия и осколкам базальта, а впереди нас, далеко на юг, поднимаются тенистые очертания цепи холмов — горы Джабаль Шаммар.
Строки из песни Зейда непонятным способом проникают в мою сонливость, но в точности так, что слова ускользают от меня, они, кажется, создают значимость шире и глубже, совершенно вне связи с их формальным смыслом.
Это одна из тех бедуинских песен, которую так часто напевают наездники на верблюдах в Аравии, — напевы, которые человек распевает, чтобы держать верблюда в регулярном и быстром темпе и чтобы не уснуть самому; напевы людей пустыни, привыкших к пространствам, не знающим ни границ, ни эха: всегда в одной мажорной тональности и на одном уровне тона, свободный и немного сиплый голос, выходящий из верхней части горла, мягко угасающий в сухом воздухе, — дыхание пустыни, запечатленное в человеческом голосе. Тот, кто путешествовал по пустыням, никогда не забудет этот голос. Он всегда тот же самый везде, где земля бесплодна, воздух горяч, пространство обширно, а жизнь трудна.
Мы едем, и Зейд поет, как его отец, должно быть, пел до него и все другие из его племени, а также из множества других племен, пели на протяжении тысяч лет, ведь именно тысячи лет были нужны, чтобы отлить эти интенсивные монотонные звуки в их окончательную форму. В отличие от полифонической западной музыки, которая почти всегда стремится выразить индивидуальное чувство, эти арабские мелодии с их бесконечными, повторяющимися последовательностями тонов кажутся лишь звуковыми символами эмоционального знания, общего для множества людей, эти звуки не предназначены для создания настроения, но для напоминания самому человеку о его собственном духовном опыте. Они появились очень давно из атмосферы пустыни, из ритмов ветра и кочевой жизни, из ощущения обширных просторов и созерцания бесконечного настоящего. И как обычные вещи человеческой жизни, они всегда остаются постоянными, эти мелодии — неизменны и вечны.
Такие мелодии едва мыслимы на Западе, где полифония является атрибутом не только музыки, но и человеческого чувства и желания. Прохладный климат, быстротечные реки, четыре сменяющихся сезона — эти элементы придают жизни настолько большое разнообразие смыслов и так много направлений, что самое необходимое и первичное в жизни западного человека имеет множество проявлений, и тем самым у него появляется сильное побуждение делать вещи просто ради того, чтобы делать. Он должен всегда творить, строить и преодолевать для того, чтобы снова и снова утверждаться в сложности своих жизненных форм; и эта непрерывно меняющаяся сложность также отражена в его музыке. Звучным западным пением, звуком голоса, исходящим из груди и всегда играющим на нескольких уровнях, говорит та «фаустова» натура, которая заставляет западного человека много мечтать, много желать, к многому стремиться с желанием завоеваний, но также, возможно, и многое терять, и терять болезненно. Так как мир для западного человека — мир истории: бесконечное становление, явление и прохождение. Этому миру недостает умиротворенного спокойствия; время — враг, на которого всегда смотрят с подозрением; и никогда Сейчас не несет в себе звука вечности...
Арабу же пустынь и степей, с другой стороны, его ландшафт не предоставляет никакого соблазна для мечтательности: тяжелый, словно повседневность, не знает романтики чувств. Внешнее и внутреннее, Я и мир для араба не противопоставляемые и не взаимоисключающие сущности, но лишь разные стороны неизменного настоящего; его жизнь не управляется скрытыми страхами; и если он делает что-то, то делает это лишь потому, что так диктует внешняя необходимость, но не желание внутреннего комфорта. В результате он не продвинулся в материальном прогрессе так же быстро, как западный человек, но он сохранил целостность своей души.
«Как долго, — спрашиваю я себя с почти ощутимым толчком, — Зейд и его люди смогут удерживать свои души целостными перед лицом надвигающейся на них так коварно и безжалостно опасности? Мы живем во времена, когда Восток не может более оставаться пассивным перед лицом надвигающегося Запада. Тысяча сил — политических, общественных и экономических — колотят в двери мусульманского мира. Уступит ли этот мир давлению западного двадцатого века и потеряет в этом процессе не только свои традиционные формы, но и духовные корни?»
- 2 -
Во все годы, что я провел на Ближнем Востоке — сначала как симпатизирующий сторонний наблюдатель с 1922 по 1926 годы и затем как мусульманин, разделяющий цели и надежды мусульманской общины, — я наблюдал неуклонное европейское вторжение в мусульманскую культурную жизнь и политическую независимость. И когда бы ни пытались мусульманские народы защитить себя против этого вторжения, европейское общественное мнение неизменно навешивало с легким оттенком задевающего простодушия ярлык «ксенофобии» на такое сопротивление.
Европа давно привыкла упрощать таким грубым способом все, что происходит на Ближнем Востоке, и рассматривать его настоящую историю с позиций сугубо западной «сферы интересов». Тогда как везде на Западе (за пределами Британии) общественное мнение выказывает сильную поддержку ирландской борьбе за независимость или (за пределами России и Германии) польской мечте национального возрождения, такая симпатия никак не распространяется на схожие стремления среди мусульман. Главным аргументом Запада всегда является политическая разруха и экономическая отсталость Ближнего Востока, и каждая активная Западная интервенция ханжески излагается ее зачинателями как нацеленная не просто на защиту «законных» интересов Запада, но также на обеспечение прогресса местного населения.
Забывая, что каждая прямая и даже благожелательная интервенция извне может только нарушить национальное развитие, изучающие дела Ближнего Востока на Западе всегда были готовы проглотить подобные утверждения. Они видят только новые железные дороги, построенные колониальными державами, но не разрушение социального устройства страны; они считают лишь киловатты нового электричества, но не удары по национальному достоинству. Те же самые люди, которые не принимали «облагораживающую миссию» Австро-Венгрии в качестве достойного оправдания ее интервенции на Балканы, снисходительно принимают похожие оправдания в случае британцев в Египте, русских в Средней Азии, французов в Марокко или итальянцев в Ливии. И им никогда не приходит на ум то, что многие из общественных и экономических болезней, от которых страдает Ближний Восток, являются прямым следствием того самого западного «интереса»; и то, что вдобавок западные интервенции неизменно стараются увековечить и расширить уже существующие внутренние разрушения и таким образом сделать невозможным самостоятельное становление рассматриваемых народов.
Впервые я начал осознавать это в Палестине, в 1922 году, когда я наблюдал двусмысленное поведение британской администрации в отношении конфликта между арабами и сионистами; и абсолютно очевидным для меня это стало в 1923 году, когда после месяцев разъездов по всей Палестине я приехал в Египет, который в то время находился в почти постоянном перевороте против британского «протектората». Бомбы часто взрывались в публичных местах, особо посещаемых британскими солдатами, что приводило к ответу в виде различных подавляющих мер — военное положение, политические аресты, депортация лидеров, запрет газет. Но ни одна из этих мер, как бы жестока она ни была, не могла ослабить людское желание свободы. Через всю египетскую нацию проходило что-то вроде волны жгучего рыдания: не рыдание отчаяния, скорее это было рыдание энтузиазма, потому что они открыли для себя источники своей собственной потенциальной силы.
Только богатые паши, владельцы огромных имений с землей, смирялись в те дни с британским господством. Несчетное количество остальных, включая несчастных феллахин, которым даже один акр земли представлялся богатым владением, достаточным для содержания всей семьи, поддерживали движение за свободу. В один день продавцы газет кричали на улицах: «Все лидеры Уафд были арестованы по приказу военного губернатора». Но на следующий день новые лидеры занимали их места, пробелы в рядах заполнялись снова и снова: голод по свободе и ненависть росли. И у Европы имелось только одно слово для этого — «ксенофобия».
Мой приезд в Египет в те дни был следствием моего желания расширить поле своей деятельности для Frankfurter Zeitung на другие страны помимо Палестины. Материальное положение Дориана не позволило ему профинансировать такую поездку, но, когда он увидел, как страстно я желал поехать, он выделил мне небольшую сумму, покрывавшую проезд по железной дороге из Иерусалима в Каир и двухнедельное пребывание там.
В Каире я нашел съемные комнаты на узкой аллее в квартале, заселенном в основном арабскими ремесленниками и греками, владельцами маленьких магазинов. Хозяйкой была старая триестинка, высокая, коренастая, неуклюжая и хмурая; она пила с утра до вечера крепкое греческое вино и еле передвигала ноги, ковыляя от одного расположения духа к другому. У нее был неистовый пылкий темперамент, который, казалось, никогда не утихал; но она была дружелюбна ко мне и делала так, что мне было приятно в ее присутствии.
Через неделю, или около того, мои финансы начали подходить к концу. Так как я не желал так рано возвращаться в Палестину и в спокойствие дядюшкиного дома, я начал присматривать себе другие средства к существованию.
Мой иерусалимский друг, доктор де Хаан, снабдил меня рекомендательным письмом к одному предпринимателю из Каира; к нему я и пошел в поисках совета. Он оказался большим радушным голландцем с интеллектуальными интересами, далеко превосходящими его сферу деятельности. Из письма Жакоба де Хаана он понял, что я был корреспондентом Frankfurter Zeitung. И когда по его просьбе я показал ему некоторые из своих статей, он поднял свои брови в удивлении:
— Скажите мне, сколько вам лет?
— Двадцать два года.
— Тогда скажите мне кое-что еще, пожалуйста. Кто помог вам с этими статьями, де Хаан?
— Конечно нет, — засмеялся я. — Я написал их сам. Я всегда выполняю свою работу самостоятельно. Но почему вы сомневаетесь?
Он покачал головой, как будто был очень озадачен:
— Но это удивительно... Откуда у вас такая зрелость, чтобы писать такие вещи? Как у вас выходит передать в полупредложении почти мистический характер самых обычных вещей?
Я был польщен не обыкновенно высказанным комплиментом, и моя самооценка выросла соответственно. В ходе нашего разговора выяснилось, что у моего нового знакомого не было свободных мест в его собственном предприятии, но он пообещал попытаться устроить меня в одну египетскую фирму, с которой он имел торговые дела.
Офис, в который он меня направил, располагался в одном из старых кварталов Каира неподалеку от моей квартиры: темная узкая полоса с домами, видавшими когда-то цвет аристократии, но теперь переделанными под офисные помещения и дешевые квартиры. Мой будущий работодатель, пожилой лысый египтянин с лицом хищника, смягчившимся под влиянием времени, нуждался в секретаре на неполный рабочий день для работы с французской корреспонденцией; я смог удовлетворить его потребность в исполнении этой функции, несмотря на абсолютный недостаток опыта работы в торговле. Мы быстро пришли к договоренности. Мне нужно было работать лишь три часа в день; жалованье было соответствующе низким; но этого было достаточно, чтобы оплачивать аренду квартиры и держаться неопределенно долго на хлебе, молоке и оливках.
Между моей квартирой и конторой, в которой я работал, располагался квартал красных фонарей — путанный лабиринт улочек, на которых куртизанки всевозможных мастей проводили дни и ночи. После полудня, когда я направлялся на работу, улицы были пустыми и тихими: в тени эркера лениво потягивалось женское тело; за столиками перед некоторыми из домов спокойно попивали кофе девушки в компании важных бородатых мужчин и беседовали со всей серьезностью о вещах, которые, казалось, лежали далеко за пределами всякого возбуждения и страсти.
Но вечером, когда я возвращался домой, квартал просыпался и жужжал больше всех остальных мягкими аккордами арабской лютни, и барабанами, и смехом женщин. Когда тебе доводилось проходить под светом большого количества электрических ламп и разноцветных фонарей, на каждом шагу мягкая рука обвивала твою шею; рука, коричневая или белая, всегда звенела золотыми или серебряными цепочками и браслетами и всегда источала запах мускуса, ладана и теплой животной кожи. Тебе приходилось быть невероятно решительным, чтобы удержаться от соблазна всех этих объятий со смехом и призывов йа хабиби («дорогой мой») и саадатак («твое счастье»). Тебе приходилось прокладывать свой путь через блестящие руки, которые были обычно ароматными, ласкали взгляд и одурманивали тебя своими намекающими изгибами. Весь Египет открывался перед тобой, Марокко, Алжир, также Судан и Нубия, также Аравия, Армения, Сирия, Иран... Мужчины в длинных роскошных одеяниях сидели рядами на скамьях вдоль стен домов, приятно возбужденные, смеющиеся, зовущие девушек или молча курящие наргиле. Не все из них были «клиентами»: многие приходили просто провести час-другой в приятной, веселящей, неформальной атмосфере района... Иногда тебе приходилось отступать перед оборванным дервишем из Судана, который пел вымаливающие подаяние песни с завороженным лицом и твердо протянутой рукой. Облака благовоний из раскачивающихся курильниц разъезжающего торговца духами скользили по твоему лицу. Иногда можно было слышать пение в хоре, и ты начинал понимать смысл некоторых шумящих и мягких звуков арабского языка... И снова и снова ты слышал нежные, текучие голоса удовольствия, животного удовольствия этих девиц (так как они, без сомнения, наслаждались собой) в светло-голубых, желтых, красных, зеленых, белых, ярко-золотых одеждах из тонкого шелка, тюля, муслина или дамаста; а их смех, казалось, проносился легкой рысцой кошки по мощенному тротуару, поднимаясь, отступая и снова срываясь с их губ...
Как они смеялись, эти египтяне! Как радостно они ходили изо дня в день по улицам Каира, шагая в раскачивающейся походке в длинных полосатых рубахоподобных галлябийах, разукрашенных беспечно и беззаботно во все цвета радуги так, что можно было подумать, что вся давящая бедность, и неудовлетворение, и политический беспорядок воспринимались серьезно лишь в относительном смысле. Яростное взрывное возбуждение этих людей всегда, казалось, было готово уступить место безо всякого видимого перехода искренней безмятежности и даже праздности, как если бы ничего никогда не происходило и ничего не было дурно. Именно поэтому большинство европейцев считало (да пожалуй и сейчас считает) арабов поверхностными; но даже тогда, в те первые дни, я осознавал, что это презрение к арабам произрастало из стремления Запада переоценивать эмоции, которые кажутся «глубокими», и обвинять в поверхностности все, что легко, изящно и необремененно. Арабы, я чувствовал, оставались свободными от тех внутренних напряженностей и давления, которые так характерны для Запада. Как же мы могли применять свои собственные стандарты к ним? Если они казались поверхностными, это было, возможно, потому, что их эмоции выливались без всякого сопротивления в их поведение. Вероятно, под влиянием «вестернизации» они тоже со временем потеряют эту благословенную открытость в соприкосновении с реальностью, так как, хотя западное влияние действовало на современную арабскую мысль разными способами в качестве стимула и удобряющего агента, оно в конечном счете вызывало в арабах те же самые тяжелые проблемы, которые господствовали над духовной и общественной жизнью Запада.
Напротив моего дома так близко, что можно было почти коснуться ее, стояла маленькая мечеть с низким минаретом, с которого пять раз в день звучал призыв на молитву. Человек в белом тюрбане появлялся в галерее, поднимал свои руки и начинал распев: «Аллаху акбар — Господь превыше всего! И я свидетельствую, что Мухаммад — посланник Бога...» По мере того как он поворачивался ко всем четырем сторонам света, звон его голоса поднимался вверх, возвышаясь в чистом воздухе, и колебался глубокими гортанными звуками арабского языка, разрастаясь, доходя до пика и умолкая. Нежный и крепкий баритон, этот голос охватывал большой диапазон, но чувствовалось, что усердие, не искусство, делало его таким красивым.
Такой распев муаззина был основной музыкальной темой моих дней и ночей в Каире, так же как он был основным мотивом Старого города Иерусалима и оставался таковым на протяжении всех последующих моих блужданий по мусульманским землям. Он звучал одинаково везде, несмотря на различия в диалектах и интонациях, которые могут быть очевидны в повседневной речи людей, — единство звука, которое заставило меня понять тогда в Каире, насколько глубоким было внутреннее единство всех мусульман и насколько искусственными и незначительными были разделяющие их границы. Они были едины в способе мышления и различении между добром и злом и едины в понимании того, что составляет правильную жизнь.
Мне казалось, что впервые я повстречал общину, в которой родство между людьми не было следствием случайности общих расовых или экономических интересов, но следствием чего-то намного более глубокого и намного более стабильного: близость по общему мировоззрению, которая поднимала всякие барьеры одиночества между человеком и человеком.
Летом 1923 года обогащенный более глубоким пониманием жизни и политики Ближнего Востока я вернулся в Иерусалим.
Через своего хорошего друга Жакоба де Хаана я познакомился с Амиром Абдуллой, правителем соседней Трансиордании, который пригласил меня посетить его страну. Там я увидел впервые настоящую бедуинскую страну. Столица, Амман, построенная на развалинах Филадельфии, греческой колонии Птолемея Филадельфа, была в то время маленьким городом с населением, едва превосходившим шесть тысяч человек. Улицы города были наполнены бедуинами, настоящими бедуинами открытых степей, которых редко можно было видеть в Палестине, — свободные воины и верблюдоводы. Прекрасные скакуны проносились по улицам; каждый был вооружен, носил кинжал за поясом и винтовку на спине. Черкесские повозки (так как город изначально был заселен черкесами, которые мигрировали сюда после русского завоевания их родной земли в девятнадцатом веке), запряженные волами, тяжело тащились по базару, который, несмотря на свой мелкий размер, был полон суматохи и волнения, присущих гораздо большим по размеру городам.
Так как в городе не было соответствующих зданий, Амир Абдулла жил в те дни в палаточном лагере на холме, возвышавшемся над Амманом. Его собственная палатка была немного больше остальных и состояла из нескольких крайне простых комнат, образованных холстяными перегородками. В одной из них была кровать из черной медвежьей шкуры, лежащей на земле в углу; в приемной пара красивых верблюжьих седел, луки которых были с серебряными инкрустациями, служила в качестве подлокотников, когда кто-нибудь садился на ковер.
Кроме темнокожего слуги, богато одетого в парчу и с кинжалом на ремне, в палатке не было никого, когда я вошел в нее, сопровождаемый доктором Ризой Тауфик-Беем, главным советником амира. Он был турком, бывшим университетским профессором и на протяжении трех лет до прихода Кемаля Ататюрка министром образования при турецком правительстве. Амир Абдулла, сказал он мне, должен был прийти через несколько минут, так как в тот момент он обсуждал с несколькими лидерами бедуинских кланов последний рейд из Наджда в южную Трансиорданию. Те «ваххаби» из Наджда, объяснил мне доктор Риза, играли в Исламе роль, не очень отличную от таковой пуританских реформаторов в христианском мире, поскольку они резко противились всякому поклонению святым и многим мистическим суевериям, которые проникли в Ислам с веками; они также были непримиримыми врагами рода Шарифа, главой которого являлся отец амира, король Хиджаза Хусейн. Согласно Ризе Тауфик-Бею, религиозные воззрения ваххаби нельзя отвергать наотрез; их взгляды, на самом деле, оказываются ближе к духу Корана, чем другие взгляды, преобладающие среди масс в большинстве других мусульманских стран, и, следовательно, ваххаби могли бы со временем оказать благотворное влияние на культурное развитие Ислама. Чрезвычайный фанатизм этих людей, однако, создал довольно серьезное препятствие для привлечения должного внимания со стороны других мусульман к движению ваххаби; и этот недостаток, подытожил он, был лишь на руку «определенным кругам», которым возможное объединение арабских народов представляется ужасной перспективой.
Через некоторое время вошел амир — человек средних размеров, возрастом около сорока, с короткой белокурой бородой, — шагая мягко в маленьких черных лакированных тапочках. Он был одет в широкую арабскую одежду из шелестящего белого шелка с почти прозрачной белой шерстяной абайей поверх. Он сказал:
— Ахлан-уа-сахлан («Семьей и легкостью»), — и это был самый первый раз, когда я услышал это любезное арабское приветствие.
Было что-то привлекательное и почти очаровывающее в личности Амира Абдуллы, сильное чувство юмора, теплота выражения и находчивость. Было сразу ясно, почему он был так популярен среди своих людей в то время. Хотя многие арабы не были довольны ролью, которую он играл в подстрекаемом британцами шарифском восстании против турков, и считали это предательством одних мусульман по отношению к другим мусульманам, он заработал определенный авторитет своим первенством в арабском сопротивлении сионизму; и еще должен был настать тот день, когда изгибы и виражи его политики сделают его имя ненавистным во всем арабском мире.
Попивая кофе из маленьких чашечек, которые раздал по кругу черный слуга, мы говорили — иногда при помощи доктора Ризы, который бегло разговаривал по-французски, — об административных трудностях в этой новой стране Трансиордании, где каждый был приучен носить оружие и подчиняться только законам своего клана...
—... но, — сказал амир, — арабы полны здравого смысла; даже бедуины теперь начинают понимать, что им следует оставить свой старый непокорный образ жизни, если они хотят быть свободными от иностранного доминирования. Межклановая вражда, о которой ты, должно быть, слышал очень часто, теперь постепенно сходит на нет.
И он продолжал, рассказывая о непокорных, ненадежных племенах, которые имели обыкновение враждовать друг с другом по малейшему поводу. Их кровная вражда часто длилась целыми поколениями и иногда, передаваемая от отца к сыну, даже столетиями, приводя к еще большему кровопролитию и все новой горечи после того, как исходная причина была почти забыта. Существовал только один способ разрешить конфликт мирно: если молодой человек из племени и рода последней жертвы похищал девственницу из племени и рода преступника и делал ее своей женой, кровь брачной ночи — кровь племени убийцы — символически, и окончательно, отомщала кровь, пролитую в убийстве. Иногда случалось так, что два клана, утомленные поколениями длившейся вендеттой, истощали свои силы; в таком случае «похищение» частенько организовывалось через посредников из третьего клана.
— Я придумал даже лучше, чем это, — сказал мне Амир Абдулла. — Я установил надлежащую «комиссию по кровной вражде», состоящую из надежных людей, которые разъезжают по стране и организовывают символические похищения и браки между враждующими кланами. Но, — и тут его глаза засверкали, — я всегда внушаю членам этих комиссий быть очень внимательными при выборе девственниц, так как я бы не хотел видеть внутреннюю семейную вражду, возникающую на почве возможного недовольства жениха...
Мальчик лет, вероятно, двенадцати появился из-за перегородки, промчался через темную палаточную комнату быстрыми бесшумными шагами и запрыгнул без использования стремени на скакуна снаружи палатки, которого слуга держал готовым для него, — старший сын амира, Талял. В его стройном теле, в его быстром прыжке на лошадь, в его светящихся глазах я увидел это снова: тот реальный контакт со своей собственной жизнью, который отделяет арабов так глубоко от всего, что я знал в Европе.
Наблюдая за моим очевидным восхищением своим сыном, амир сказал:
— Он, как и любой другой арабский ребенок, растет лишь с одной мыслью в голове: свобода. Мы, арабы, не думаем, что мы безупречны и лишены всяких ошибок; но мы хотим совершать наши ошибки сами и таким образом учиться избегать их, точно как дерево учится расти в процессе роста или как бегущий ручей находит нужное направление, когда течет. Мы не желаем быть ведомы к мудрости людьми, у которых нет мудрости, — теми, кто имеет только мощь, и оружие, и деньги и только знает, как терять друзей, которых он запросто мог бы сохранить в качестве друзей...*
*В то время (1923) никто не мог предвидеть горький антагонизм, который позднее навредит отношениям между Амиром Абдуллой и его сыном Талялем: сын, ненавидящий услужливость своего отца по отношению к британской политике в арабском мире, и отец, возмущенный пылкой искренностью своего сына. Таким же образом я не мог заметить, в тот раз или позднее, каких-либо признаков «умственной отсталости» в Таляле, которая привела к его принудительному отречению от престола Иордании в 1952 году.
Я не намеревался оставаться в Палестине на неопределенный срок; и Жакоб де Хаан снова помог мне. Будучи состоявшимся журналистом, он имел много связей по всей Европе. Его рекомендации обеспечили мне соглашения с двумя мелкими еженедельными изданиями — одним в Голландии, другим в Швейцарии — на серию статей, которые должны были быть оплачены голландскими гульденами и швейцарскими франками. Так как это были провинциальные газеты весьма мелкого калибра, им было не по карману выплачивать большие вознаграждения; но мне, привыкшему к простому образу жизни, было, казалось, достаточно суммы, полученной от них, чтобы осуществить мое давно спланированное путешествие по Ближнему Востоку.
Мне хотелось сначала посетить Сирию, но французские власти, совсем недавно утвержденные там посреди враждебно настроенного населения, не желали давать разрешение на въезд подданному государства, которое являлось противником в недавней войне. Я ничего не мог поделать с этим разочаровывающим обстоятельством и решил ехать в Хайфу, чтобы оттуда сесть на корабль до Стамбула, который в любом случае был включен в мою программу.
В поезде по пути из Иерусалима в Хайфу со мной случилась катастрофа: я потерял свой пиджак с бумажником и паспортом. Осталось лишь несколько серебряных монет в карманах моих брюк. О путешествии в Стамбул на тот момент не могло быть и речи: ни паспорта, ни денег. Ничего не оставалось, как вернуться на автобусе в Иерусалим; проезд был бы оплачен по приезду из денег, одолженных, как всегда, у Дориана. В Иерусалиме мне бы пришлось ждать несколько недель другого паспорта, заказанного в австрийском консульстве в Каире (так как в Палестине такие услуги не предоставлялись), и очередных грошей из Голландии и Швейцарии.
И так и произошло: я появился следующим утром перед билетной кассой автовокзала на окраине Хайфы. Переговоры по поводу платы за проезд были завершены. Оставался еще один час до отправления автобуса, и, чтобы скоротать время, я расхаживал взад и вперед по улице, глубоко разочарованный собой и уделом, который принудил меня к такому позорному отступлению. Ожидание — всегда дурное дело; и мысль о возвращении в Иерусалим потерпевшим поражение, с поджатым хвостом, была наиболее досаждающей, тем более что Дориан всегда был скептически настроен относительно моих возможностей реализовать свои планы со столь скудными средствами в кармане. Более того, мне не суждено было увидеть Сирию в тот момент, и только одному Богу было ведомо, придется ли мне когда-нибудь еще вернуться в эту часть света. Была, конечно, всегда возможность получить финансовую поддержку позднее от Frankfurter Zeitung на поездку на Ближний Восток или ожидать, что французы снимут запрет на въезд граждан бывших стран-противников. Но это были лишь возможности, и мне не увидеть Дамаск... Почему, сердито спрашивал я себя, Дамаск был недоступен мне?
А действительно ли это так? Конечно — ни паспорта, ни денег. Но совершенно ли необходимо иметь паспорт и деньги?..
И, зайдя так далеко в своих мыслях, я неожиданно встал как вкопанный. Если сильно стиснуть зубы и проявить мужество, можно было пойти пешком, пользуясь гостеприимством арабских крестьян, и, возможно, переправиться через границу, не утруждая себя получением паспортов и виз...
И до того как я успел осознать это, я решился: я еду в Дамаск.
Пары минут было достаточно, чтобы объяснить работникам станции, что я передумал и больше не собираюсь ехать в Иерусалим. Еще несколько минут — и я переоделся в голубые одежды и арабскую куфию (наилучшее из существующих способов защиты от арабского солнца), запихал несколько предметов первой необходимости в рюкзак и договорился, чтобы мой чемодан был отправлен к Дориану с уплатой при доставке. И после этого я начал свой длинный путь в Дамаск.
Непреодолимое чувство свободы, не отличимое от счастья, переполняло меня. У меня было лишь несколько монет в кармане; я принялся за нелегальное дельце, которое могло привести меня в тюрьму; проблема пересечения границы лежала далеко впереди в смутной неопределенности; я ставил абсолютно все на свою сообразительность, и осознание того, что на карту поставлено все, делало меня счастливым.
Я шел по дороге в Галилею. После полудня моему виду открылась Изреельская долина, лежавшая справа от меня и покрытая лоскутами света и тени. Я прошел Назарет и перед наступлением ночи вошел в арабскую деревню, находящуюся в тени перцовых деревьев и кипарисов. У двери первого дома сидели трое или четверо мужчин и женщины. Я остановился, спросил, это ли Ар-Райна, и после утвердительного ответа хотел было двинуться дальше, когда одна из женщин позвала меня:
—Йа сиди, почему бы тебе не отдохнуть? — и, как будто предсказывая мою жажду, протянула мне кувшин холодной воды. Когда я напился, один из мужчин — очевидно, ее муж — спросил меня:
— Не отведаешь ли ты хлеб с нами и не останешься ли переночевать в нашем доме?
Они не спросили меня, кто я такой, куда я направляюсь или какое у меня дело. И я остался у них переночевать как гость.
Быть гостем у араба... даже школьники в Европе наслышаны об этом... быть гостем у араба означает войти на несколько часов, на время, поистине и полностью в жизни людей, которые хотят быть твоими братьями и сестрами. Это не просто благородная традиция, которая дает возможность арабам быть столь неограниченно, неумеренно гостеприимными; это их внутренняя свобода. Они настолько свободны от сомнения в самих себе, что они легко могут открыть свою жизнь другому человеку. Они не нуждаются в благовидной безопасности внутри стен, которые на Западе каждый строит между собой и своим соседом.
Мы ужинали вместе, мужчины и женщины, скрестив ноги и сидя на коврике вокруг огромного блюда, заполненного кашей из пшеницы грубого помола и молока. Хозяева отрывали от больших, тонких, как бумага, листов хлеба кусочки поменьше, которыми они искусно черпали кашу, даже не касаясь ее своими пальцами. Мне они дали ложку, но я отказался от нее и пытался, небезуспешно и к явной радости своих друзей, повторять их простую, но тем не менее изящную манеру кушать.
Когда мы, около дюжины людей в одной и той же комнате, улеглись спать, я вглядывался в свисающие с бревенчатых балок надо мной ленты сушеного перца и баклажана, в множество ниш в стенах, заполненных медной и каменной посудой, в тела спящих мужчин и женщин и спрашивал себя, разве мог ли я когда-либо дома чувствовать себя настолько же «как дома».
В следующие дни ржаво-коричневые Иудейские горы с голубовато-серыми и фиолетовыми тенями постепенно уступили место более пестрым и плодородным холмам Галилеи. Неожиданно стали появляться источники и мелкие ручьи. Растительность стала более богатой. Группами стояли одетые в толстую листву оливковые деревья и высокие темные кипарисы; цветы прошедшего лета все еще были видны на склонах холмов.
Периодами мне доводилось идти с погонщиками верблюдов и довольствоваться их простодушной теплотой; мы пили из моей фляги, выкуривали сигарету вместе; после я продолжал свой путь в одиночку. Я проводил ночи в арабских домах и ел вместе с их обитателями хлеб насущный. На протяжении дней я брел через горячую низменность вдоль Тивериадского озера и через мягкую прохладу возле озера Хула, которое было подобно стеклянному зеркалу с серебристой дымкой, немного покрасневшее в последних лучах вечернего солнца, нависшего над водой. Возле берега жили арабские рыболовы в хижинах, построенных из соломенных матов, неплотно наброшенных вокруг остова из веток. Они были очень бедны, но они, казалось, не нуждались ни в чем ином, кроме этих непрочных хижин, выгоревшей одежды на их спинах, горсти пшеницы, чтобы испечь хлеб, и рыбы, которую они ловили сами, — и этого всегда было достаточно, чтобы просить странника войти и откушать вместе с ними.
Самой северной точкой в Палестине была еврейская колония Метула, которая — об этом я разузнал ранее — была своего рода брешью между контролируемой британцами Палестиной и французской Сирией. На основании соглашения между правительствами этих двух стран эта и две соседние колонии в скором времени должны были присоединиться к Палестине. В течение тех нескольких недель административной переорганизации Метула не находилась под строгим наблюдением какой-либо из стран и тем самым представлялась идеальным местом проникновения в Сирию. Я понял, но только позднее, что на главных магистралях требовали предъявления дорожных документов. Сирийский контроль, мне сказали, был очень строгим; практически было невозможно уехать далеко без проверки документов жандармом. Так как Метула все еще была официально частью Сирии, каждый взрослый ее обитатель имел при себе, как и повсюду в стране, удостоверение личности, выпущенное французскими властями. Обеспечить себя подобной бумагой стало для меня делом, не терпящим отлагательств.
Я навел справки, используя все меры предосторожности, и наконец был направлен к дому человека, который был готов расстаться со своим удостоверением за вознаграждение. Это был большой мужчина около сорока, и именно так он был охарактеризован в смятом засаленном документе, который он вынул из нагрудного кармана; но, так как бумага была без фотографии, проблему можно было решить.
— Сколько вы хотите за удостоверение? — спросил я.
— Три фунта.
Я вытащил из кармана все монеты, что имел, и пересчитал их — пятьдесят пять пиастров, то есть немногим больше половины фунта.
— Это все, что у меня есть, — сказал я. — Так как мне нужно сохранить хоть что-нибудь на остаток моего путешествия, я могу дать вам не больше двадцати пиастров (что составляло в точности одну пятнадцатую от того, что он просил).
После нескольких минут переговоров мы сторговались на тридцать пять пиастров, и документ был мой. Он состоял из отпечатанного листа с двумя колонками — на французском и на арабском — и необходимой информацией, написанной от руки поверх пунктирных линий. «Индивидуальные описания» не сильно волновали меня, так как — обычное дело с такими описаниями — они были превосходно двусмысленными. Но возраст был тридцать девять лет, тогда как мне было двадцать три и выглядел я на двадцать. Даже самый невнимательный полицейский незамедлительно заметил бы расхождение. Следовательно, необходимо было поменять содержание графы «возраст». Более того, если бы возраст был упомянут только в одном месте, замена не была бы так трудна, но, к сожалению, он был приведен и во французской, и в арабской колонках. Несмотря на старательные усилия в письме, мне удалось достичь лишь того, что можно было назвать лишь неубедительной подделкой; любому с глазами на голове стало бы очевидным то, что цифры были изменены в обеих колонках. Но я ничего не мог с этим поделать. Мне приходилось полагаться на удачу и на нерадивость жандармов.
Рано утром мой партнер по бизнесу вывел меня к лощине за деревней, указал на скалы в полумиле от нас и сказал: «Там — Сирия».
Я перешел через лощину. Хотя и было рано, стояла жара. Жарко, должно быть, было и старой арабской женщине, которая сидела под деревом возле тех скал, за которыми начиналась Сирия, так как она обратилась ко мне хриплым ломким голосом:
— Не дашь ли ты испить воды старой женщине, сынок?
Я отвязал недавно наполненную флягу и протянул ей. Она жадно пила и затем вернула флягу со словами:
— Да благословит тебя Господь, да сохранит тебя и приведет к месту назначения твоего сердца.
— Спасибо, мать, более этого мне и не надо.
И когда я повернулся и посмотрел на нее, я увидел, что губы старой женщины шевелятся, как бы в молитве, и почувствовал странный восторг.
Я достиг скал и прошел мимо них; теперь я был в Сирии. Широкая пустынная равнина лежала передо мной; далеко на горизонте я увидел очертания деревьев и что-то похожее на дома; должно быть, это город Банияс. Мне не нравилась эта равнина: ни деревца, ни куста, за которыми можно было бы укрыться, что могло стать необходимостью в такой близости от границы. Но ничего другого не оставалось. Я чувствовал себя, как чувствуешь себя иногда во сне, где должен пройти голышом по переполненной улице...
Был почти полдень, когда я подошел к маленькому ручейку, разделявшему равнину. В то время как я присел, чтобы снять обувь и носки, я увидел на расстоянии четырех всадников, двигающихся в моем направлении. С винтовками поперек седел они выглядели как жандармы, предвещая тем самым недоброе. Они и были жандармами. Было бы абсолютно нерационально пытаться бежать от них; итак, будь что будет — так успокаивал я себя. Если меня поймают сейчас, я, вероятно, получу несколько ударов прикладом ружья и буду конвоирован обратно в Метулу.
Я перебрался вброд через ручей, сел на противоположном берегу и стал не спеша сушить ноги, ожидая, когда жандармы подъедут поближе. Они подъехали и стали разглядывать меня с подозрением, так как, хотя я и носил арабский головной убор, я, очевидно, был европейцем.
— Откуда? — один из них резко спросил меня на арабском.
— Из Метулы.
— И куда?
— В Дамаск.
— Для чего?
— О ну, просто развлекательная поездка.
— Какие-нибудь документы?
— Конечно...
И тут появилось «мое» удостоверение личности, и сердце подкатило к горлу. Жандарм развернул бумагу и посмотрел на нее; мое сердце вернулось на прежнее место и начало биться снова, так как я увидел, что он держит документ вверх ногами, очевидно не умея читать... Две или три большие государственные печати, по-видимому, удовлетворили его, так как он неуклюже свернул документ и вернул его мне:
— Все в порядке. Езжайте.
На секунду у меня появился стимул пожать ему руку, но потом прошла мысль о том, что лучше оставить наши отношения строго официальными. Четыре всадника развернули своих лошадей и рысцой ускакали прочь, тогда как я продолжил свой путь.
Возле Банияса я заблудился. То, что было описано в моей дорожной карте как «дорога, пригодная для колесного движения», оказалось едва заметной дорожкой, которая извивалась по степной земле, болотистой почве и через мелкие ручейки и в конечном счете исчезла около каких-то усыпанных галькой холмиков. Я побродил по этим холмам несколько часов вверх и вниз, пока не встретил после полудня двух арабов с ослами, везущими виноград и сыр в Банияс. Мы прошли последний отрезок пути вместе; они угостили меня виноградом, и мы разошлись, подходя к садам перед городом. Чистый, узкий, быстротечный ручей журчал на обочине дороги. Я лег на живот, засунул свою голову по уши в ледяную воду и пил, пил...
Хотя я и был очень измотан, я не намеревался оставаться в Баниясе, который, будучи первым городом на сирийской стороне, обязан был иметь полицейский участок. Моя встреча с жандармами успокоила меня: обычные сирийские солдаты в большинстве своем были неграмотны и, следовательно, не могли обнаружить мою фальшивку; но полицейский участок с офицером внутри был бы совсем другим делом. Поэтому я отправился быстрым шагом по узким переулкам и уединенным улочкам, избегая главных базарных улиц, где такой участок, вероятнее всего, мог бы располагаться. В одном переулке я услышал лютню и мужской голос, поющий под аккомпанемент аплодисментов. Притягиваемый пением, я завернул за угол и остановился как вкопанный, так как сразу передо мной на расстоянии, вероятно, десяти шагов находилась дверь с надписью Poste de Police с несколькими сирийскими полицейскими и офицером, сидящими на стульях в предвечернем солнце и наслаждающимися музыкой одного из их товарищей. Было слишком поздно отступать, так как они уже заметили меня и офицер, судя по всему тоже сириец, позвал меня:
— Эй, поди сюда!
Ничего не оставалось, как подчиниться. Я подошел медленно, и затем блестящая идея осенила меня. Вытащив свой фотоаппарат, я вежливо поприветствовал офицера по-французски и продолжил, не ожидая его расспросов:
— Я приехал из Метулы немного погостить в городе, но мне не хотелось бы возвращаться без фотографии с вами и вашим другом, чья песня так очаровала меня.
Арабы любят, когда им льстят, и, более того, они приходят в восторг, когда их фотографируют. Итак, офицер согласился с улыбкой и попросил прислать ему фотографию после обработки и печати (что я позднее и сделал, приложив свой привет). Ему уже не пришло в голову попросить моих документов. Вместо этого он угостил меня чашкой сладкого чая и пожелал мне bon voyage, когда я наконец-то встал, чтобы «вернуться в Метулу». Я удалился тем же самым путем, что и пришел, сделал круг вокруг города и продолжил свой путь в Дамаск.
Ровно две недели спустя после моего отправления из Хайфы я прибыл в большую деревню, почти город, Маджд Аш-Шамс, которую населяли в основном друзы, а также некоторое количество христиан. Я выбрал дом, выглядевший довольно зажиточно, и сказал молодому человеку, открывшему мне дверь, что я был бы признателен за ночной приют. С обычным ахлан-уа-сахлан он широко открыл дверь, и в течение нескольких минут я обнаружил себя принятым в маленькую семью.
Так как теперь я был глубоко внутри Сирии с несколькими возможными путями, ведущими в Дамаск, я решил поведать хозяину-друзу свой секрет и спросить его совета. Зная, что ни один араб никогда не предаст своего гостя, я выложил все факты честно перед ним, включая факт того, что я путешествовал по подложному удостоверению личности. Мне сказали, что было бы чрезвычайно рискованно для меня идти по главной дороге, потому что с этого места она патрулировалась французскими жандармами, которые не позволили бы мне пройти их так же легко, как сирийцы.
— Я думаю, я пошлю своего сына с тобой — сказал хозяин, указывая на молодого человека, который открыл мне дверь, — и он проведет тебя через горы и поможет тебе избежать дорог.
После ужина мы сели на открытой террасе перед домом и обсудили маршрут, которого нам следовало придерживаться следующим утром. Мелкомасштабная немецкая карта Палестины и Сирии, которую я привез с собой из Иерусалима, была развернута на моих коленях, и я пытался отследить маршрут, указанный моим другом-друзом. В то время как мы были заняты этим, человек в униформе полицейского офицера (по всем признакам сириец) прогуливаясь шел по деревенской улице. Он так неожиданно появился из-за угла, что я едва успел свернуть карту, не говоря уже о том, чтобы спрятать ее. Офицер, казалось, распознал незнакомца во мне, так как после того, как он прошел террасу и кивнул хозяину, он развернулся на следующем углу и медленно зашагал по направлению к нам.
— Кто вы такой? — спросил он на французском довольно доброжелательным голосом.
Я повторил свою обычную фальшивую канитель о том, что я поселенец из Метулы в развлекательном путешествии. И когда он попросил предъявить удостоверение личности, мне пришлось дать ему удостоверение. Он посмотрел внимательно на бумагу, и его губы скривились в ухмылке.
— А что это в вашей руке? — продолжил он, указывая на свернутую немецкую карту. Я сказал, что ничего особенного, но он настоял на том, чтобы увидеть ее, после развернул ее ловкими пальцами человека, привыкшего к работе с картами, посмотрел на нее несколько секунд, свернул заботливо и вернул мне обратно с улыбкой. Затем он сказал на ломаном немецком:
— Во время войны я служил в турецкой армии бок о бок с германцами, — и он отдал честь на военный манер, ухмыльнулся еще раз и ушел.
— Он понял, что ты алемани. Он любит их и ненавидит французов. Он не побеспокоит тебя более.
На следующее утро в сопровождении молодого друза я отправился в свой самый сложный поход в жизни. Мы прошли более одиннадцати часов только с одним перерывом в полдень около двадцати минут: по скалистым холмам, по глубоким теснинам, по пересохшим руслам рек, снова в гору, по булыжникам, по острой гальке, вверх и вниз, вверх и вниз, пока я не почувствовал, что больше не могу идти. Когда после полудня мы достигли города Аль-Катана на равнинах Дамаска, я был полностью истощен, моя обувь разорвалась, а мои ноги опухли. Я захотел остановиться на ночлег в городе, но мой юный друг был категорически против этого: там было повсюду слишком много французской полиции, и, так как это был город, а не деревня, я бы вряд ли нашел так легко приют, не привлекая к себе внимания. Единственной альтернативой было обеспечить себе поездку на одном из автомобилей, курсировавших внаем между этим местом и Дамаском. У меня все еще оставалось двадцать пиастров (в течение всей своей поездки из Хайфы у меня не было и единожды нужды потратить хотя бы один пенни), и плата за проезд на автомобиле до Дамаска оказалась равной как раз двадцати пиастрам.
В полуразвалившемся офисе транспортного подрядчика на главной площади города мне сообщили, что придется ждать около получаса до отправления следующей машины. Я распрощался со своим дружелюбным гидом, который обнял меня, словно брата, и отправился сразу же на первый этап своего пути обратно домой. Сидя возле двери билетной кассы с рюкзаком возле меня, я начал дремать под лучами заходящего солнца, пока кто-то не начал грубо будить меня, тряся за плечи, — сирийский жандарм. Обычные вопросы и последовавшие за ними не менее известные ответы. Но он совсем не был, судя по всему, удовлетворен и сказал мне:
— Пойдем со мной в полицейский участок, там поговорим с главным офицером.
Я был настолько утомлен, что мне было уже безразлично, разоблачат ли меня или нет.
«Офицер» в участке оказался большим плотным французским сержантом с расстегнутой туникой. Он сидел позади стола, на котором стояла почти пустая бутылка арака и грязный стакан. Он был сердит и совершенно пьян, он бросил свирепый взгляд своими налитыми кровью глазами на полицейского, который привел меня.
— Что тут еще?
Полицейский объяснил на арабском, что увидел меня, незнакомца, сидевшим на главной площади, а я объяснил на французском, что я не незнакомец, но обычный законопослушный гражданин.
— Законопослушный гражданин! — вскричал сержант. — Да такие, как ты, — преступники да бродяги, которые шастают по стране, только чтобы позлить нас. Где твои документы?
Тогда как я шарил в кармане окостеневшими пальцами в поисках своего удостоверения, он ударил своим кулаком по столу и заревел:
— Забудь, убирайся отсюда! — и когда я закрывал за собой дверь, я увидел, как он потянулся за бутылкой и стаканом.
После такого длинного-длинного похода какое наслаждение, какая легкость ехать — нет, почти скользить — в автомобиле из Аль-Катаны по широкому шоссе к садами покрытой равнине Дамаска! На горизонте лежала цель моего путешествия — бесконечное море из верхушек деревьев, сияющих куполов и минаретов, едва заметных на фоне неба. Еще дальше, немного правее, стоял одинокий и голый холм, гребень которого все еще освещался солнцем, тогда как мягкие тени уже подступали к его подножию. Над холмом — одинокое облачко, узкое, длинное, сверкающее в сумерках; невероятно высокое бледно-голубое небо; сизый сумрак, золотистый на фоне гор, справа и слева от нас; легкий воздух.
Затем — высокие фруктовые сады, окруженные глиняными стенами, всадники, повозки, телеги, солдаты (французские солдаты). Сумерки стали зелеными, как вода. Офицер прогрохотал рядом на мотоцикле с защитными очками, напоминающими глубоководных рыб. И вот первый дом. Затем — Дамаск как прилив шума после тишины открытой равнины. Первые лампы загорались в окнах и на улицах. Я чувствовал радость, какую не мог припомнить из прошедшего.
Но моя радость внезапно прервалась, как мы остановились перед poste de police на окраине города.
— В чем дело? — спросил я водителя, сидевшего возле меня.
— О, ничего. Все въезжающие в город машины должны уведомить полицию по приезду...
Сирийский полицейский вышел из участка и спросил:
— Откуда приехали?
— Только из Аль-Катаны, — ответил водитель.
— Ну, тогда езжайте, — (так как это были всего лишь местные перевозки). Водитель со скрежетом включил сцепление. Мы продолжили наш путь, а я опять вздохнул спокойно. Но в тот самый момент кто-то с улицы крикнул: «Крыша разваливается!» И в нескольких шагах от poste de police водитель остановил старую машину, чтобы позаботиться о крыше, которая немного провалилась с одной стороны. Пока он был занят этим, полицейский лениво подошел к нам еще раз, судя по всему, заинтересованный механической поломкой, не более. Затем, однако, его взгляд натолкнулся на меня, и я увидел &mdash и все мое тело оцепенело &mdash как его глаза наполнились бдительностью. Он рассмотрел меня с ног до головы, подошел ближе и покосил глаза на мой рюкзак, лежавший на полу автомобиля.
— Кто вы такой? — спросил он подозрительно.
И я начал: «Из Метулы...» Но полицейский качал головой не веря. Затем он зашептал что-то водителю; я лишь понял «английский солдат, дезертир». И тут, в самый первый раз, меня осенило, что моя голубая одежда, коричневая куфия с переплетенным золоченной нитью игалом и военного стиля рюкзак (которые я купил в магазине всякого старья в Иерусалиме) очень напоминали униформу ирландских полицейских, нанимаемых в те дни правительством Палестины; и я также вспомнил, что существовало соглашение между французскими и британскими властями о выдаче дезертиров друг другу...
На ломаном арабском я попытался объяснить полицейскому, что я никакой не дезертир, но он не хотел слушать моих объяснений:
— Объяснишь все это инспектору.
Итак, я был вынужден пойти в полицейский участок, тогда как водитель, пробормотав извинения за то, что не может ждать меня, завел машину и исчез из виду... Инспектора не оказалось на месте, но мне сказали, что он должен был вернуться с минуты на минуту. Мне пришлось ждать в комнате, где была лишь скамья и, помимо главного входа, две другие двери. Над одной из них было написано Gardien de Prison, а над другой — просто Prison. Посреди этой неблагоприятной атмосферы я ждал более получаса, с каждой минутой все больше и больше думая о том, что это был конец моего приключения, так как «инспектор» звучало намного более зловеще, нежели просто «офицер». Если меня разоблачат теперь, я проведу некоторое время, возможно недели, в тюрьме в качестве ожидающего приговора; затем я получу обычный приговор на три месяца; после отбывания срока я должен буду пройти пешком в сопровождении конного жандарма обратно до границы Палестины; и вдобавок ко всему меня могут изгнать из Палестины за нарушение паспортного режима. Уныние комнаты ожидания было ничем по сравнению с унынием во мне.
Вдруг я услышал шум автомобиля. Он остановился перед воротами участка. Мгновение спустя человек в гражданском платье с красным тарбушем на голове вошел в комнату быстрым шагом. Его сопровождал полицейский, который оживленно пытался доложить ему о чем-то. Инспектор, очевидно, очень торопился.
Я не знаю точно, как это случилось, но я предполагаю, что то, что сделал я в тот решающий момент, было результатом одного из тех редких проблесков одаренности, которые в различных обстоятельствах и, возможно, в различных людях создают явления, меняющие ход истории. Одним прыжком я подскочил к инспектору и, не дожидаясь его вопросов, начал забрасывать его на французском потоком жалоб на оскорбительную бестактность полицейского, забравшего меня, порядочного гражданина, в качестве дезертира и лишившего меня поездки в город на автомобиле. Инспектор пытался несколько раз остановить меня, но я не давал ему шанса сделать это, заваливая его лавиной слов, из которых он, я полагаю, мог едва ли ухватить и десятую часть, может быть только слова «Метула» и «Дамаск», которые я повторял бесконечное число раз. Он был явным образом недоволен тем, что его отвлекали от того, что ему срочно нужно было сделать; но я не позволял ему говорить и продолжал без малейшей паузы выстраивать свою плотину из слов. В конечном счете он в отчаянии поднял свои руки вверх и прокричал:
— Остановитесь ради Бога! У вас есть документы?
Моя рука автоматически полезла в нагрудный карман, и, все еще выливая предложение за предложением в непрекращающемся потоке, я всунул подложное удостоверение личности ему в руки. Бедный человек, должно быть, чувствовал себя утопающим, так как он только быстро развернул сложенный лист бумаги, увидел государственную печать и отдал мне документ:
— Хорошо, хорошо, идите, идите уже! — и я не стал дожидаться, пока он повторит свою просьбу.
Несколько месяцев ранее, в Иерусалиме, я повстречал дамасского учителя, который пригласил меня погостить у него, когда я пожелаю, и теперь я разыскивал именно его дом. Юнец с улицы согласился помочь мне и вел меня за руку.
Поздний вечер. Старый город. Узкие улицы, которые под нависавшими балкончиками и окнами казались еще темнее, чем просто в ночи. То здесь, то там в желтом свете керосиновых фонарей перед моим взором вставала фруктовая лавка с насыпью арбузов и корзинами винограда снаружи. Люди были подобны теням. Иногда за решетчатым окном был слышен пронзительный женский голос. Затем мальчишка сказал: «Здесь». Я постучал в дверь. Кто-то ответил изнутри, и я поднял задвижку на двери и вошел в мощеный двор. В темноте я мог различить виноградную лозу, провисшую под тяжестью зеленых гроздей, и каменный прудик с фонтаном. Кто-то крикнул сверху:
— Тафаддаль, йа сиди, — и я поднялся по узкой лестнице вдоль одной из внешних стен дома и прошел сквозь открытую лоджию прямо в объятия моего друга.
Я устал до смерти. Полностью измученный, я бросился без всякого сопротивления на кровать, которая была предложена мне. Ветер шумел в деревьях во дворе перед домом и в деревьях сада внутри него. Издалека доносилось множество приглушенных звуков — голос величественного арабского города, отходящего ко сну.
То возбуждение, сопровождающее новые открытия, когда глаза открываются на вещи, о которых не подозревал ранее, было моим спутником в те летние дни в моих блужданиях по аллеям и старому базару Дамаска. Тогда я начал распознавать духовную умиротворенность жизни этих людей. Их внутреннее благополучие проявлялось в том, как они вели себя по отношению друг к другу: теплое достоинство, с которым они встречались и расходились; манера, в которой два человека шагали рядом, держась за руки, словно дети, просто потому, что они чувствовали расположение друг к другу; поведение в отношениях между лавочниками. Те торговцы из маленьких магазинов, те неумолимые зазыватели прохожих, казалось, не имели никакого сжимающего страха или зависти внутри себя, настолько что владелец магазина оставлял его под опекой соседа и конкурента, когда только ему было необходимо отлучиться. Я часто видел, как прохожий останавливался возле оставленной без присмотра палатки, находясь, очевидно, в сомнениях, ждать возвращения продавца или перейти к соседней палатке, и неизменно соседний продавец, конкурент, вмешивался, спрашивал о желаниях покупателя, продавал ему необходимые товары — не его товары, но товары отсутствующего соседа — и оставлял деньги за покупку на скамье своего соседа. Где в Европе можно было встретить подобные сделки?
Некоторые базарные улицы были полны крепких фигур бедуинов в своих широких обтекаемых одеждах: люди, которые всегда, казалось, несли свою жизнь вместе с собой и всегда шагали своим собственным путем. Высокие люди с серьезными и горящими глазами стояли и сидели группами перед торговыми лавками. Они не были многословны друг с другом: одно слово, одно короткое предложение, внимательно высказанное и также внимательно выслушанное, поддерживало долгий диалог. Эти бедуины, мне казалось, не знали болтовни, тех разговоров ни о чем, когда нечего сказать, — признака обветшалых душ; и это напоминало мне пассажи из Корана, где описывается жизнь в Раю: «... и ты не услышишь пустых разговоров там...» Тишина была бедуинской добродетелью. Они закутывались в широкие, коричнево-белые или черные накидки и пребывали в тишине; они проходили мимо тебя, бросая тихий детский взгляд, гордые, скромные и разумные. Когда ты обращался к ним на их языке, их черные глаза внезапно загорались улыбкой, так как они не были сосредоточены на себе и им нравилось быть обнаруженными незнакомцем. Они — вельможи, очень сдержанные и тем не менее открытые ко всему в жизни...
По пятницам — священный день отдохновения у мусульман — можно было заметить смену ритма в Дамаске: небольшой вихрь счастливого возбуждения и в то же время торжественность. Я думал о наших воскресеньях в Европе, спокойных улицах города и закрытых лавках; я вспоминал все те пустые дни и угнетение, приносимое этой пустотой. Почему должно быть именно так? Теперь я начинал понимать это: для большинства людей на Западе их повседневная жизнь — тяжелая ноша, и только воскресенья освобождают от нее. Воскресенье больше не день отдыха, но день, ставший бегством в воображаемую, обманчивую забывчивость, за которой вдвойне тяжелые и угрожающие будничные уловки рабочей недели.
Для арабов, с другой стороны, пятница не являлась возможностью забыть рабочие дни. Не сказать, что плоды их жизни легко и без усилий доставались им, но просто потому, что их труд, даже самый тяжелый, не находился, казалось, в конфликте с их личными предпочтениями. Повседневность ради повседневности отсутствовала; вместо этого существовало внутреннее соприкосновение рабочего с его работой. Таким образом, передышка была необходима только лишь, когда он уставал. Такое созвучие между человеком и работой, должно быть, рассматривалось Исламом как естественное состояние дел, и, следовательно, по пятницам не предписывался обязательный отдых. Рабочие мастерских и лавочники дамасских базаров работали несколько часов, покидали свои рабочие места на некоторое время, в течение которого они посещали мечеть для полуденной молитвы и после этого встречались с друзьями в кафе; затем они снова приходили на работу в свои лавки и работали еще несколько часов в радостном расслаблении, каждый — как ему хотелось. Лишь несколько магазинов были закрыты, и, не считая времени молитвы, когда все люди собирались в мечетях, все улицы были полны суматохи точно так, как в любой другой день недели.
В один из пятничных дней я пошел с моим другом, у которого я гостил, в Мечеть Омейядов. Множество мраморных колонн, которые поддерживали куполообразный потолок, сверкали в лучах солнца, которые падали через окна над притолоками. Чувствовался мускусный запах в воздухе; красные и голубые ковры покрывали пол. В длинных ровных рядах стояли многие сотни мужчин позади имама, который вел молитву; они кланялись, становились на колени, касались лбами земли и снова поднимались: все в дисциплинированном унисоне, как солдаты. Было очень тихо: пока прихожане стояли, можно было слышать из самых отдаленных уголков огромного зала голос старого имама, читающего вслух стихи из Корана. И когда он кланялся или падал ниц, все прихожане следовали за ним, как один, кланяясь и падая ниц перед Богом, как если бы Он находился перед их глазами...
Именно в этот момент я прочувствовал, насколько близки были их Бог и их вера к ним. Их молитва не была оторвана от их рабочего дня, она была частью его, не предназначенной для того, чтобы забыть жизнь, но для того, чтобы лучше помнить о ней, вспоминая о Боге.
— Как странно и прекрасно, — сказал я своему другу, когда мы покидали мечеть, — что ваши люди чувствуют Бога так близко к себе. Я бы сам желал чувствовать так же.
— Как же иначе может это быть, о брат мой? Разве Бог, как утверждает наша Священная Книга, не ближе к тебе, чем вена в твоей шее?
Подстегиваемый своим новым представлением, я стал проводить много времени в Дамаске, читая всякого рода книги об Исламе, которые только мог раздобыть. Уровень моего арабского, хотя и достаточный для ведения бесед, был все еще очень низким, чтобы читать Коран в оригинале, поэтому мне пришлось обращаться к двум переводам, французскому и немецкому, которые я позаимствовал в библиотеке. Во всем остальном мне пришлось полагаться на работы европейских востоковедов и на объяснения моих друзей.
Как бы они ни были фрагментарными, эти расспросы и изучение были подобны приподнятию занавеса. Я начал различать мир идей, о котором до сих пор я был совершенно несведущ.
Ислам не казался столько религией, в обыденном понимании этого слова, сколько образом жизни; не столько теологической системой, сколько программой личного и общественного поведения, основанного на осознании Бога. Нигде в Коране я не мог найти ссылки на необходимость в «спасении». Никакого первородного, врожденного греха не стояло между личностью и его судьбой, так как ничего не приписывается человеку, кроме того, к чему он сам стремился. Никакого аскетизма не требуется, чтобы открыть скрытые врата чистоты, так как чистота — врожденное право человека, а грех означает не более чем отклонение от природных положительных качеств, которыми Бог наделил каждого человека. Нет и следа дуализма в рассмотрении человеческой природы: тело и душа воспринимаются как одно неотъемлемое целое.
Сначала я был немного поражен озабоченностью Корана не только духовными аспектами, но также многими, кажущимися тривиальными, мирскими сторонами жизни; но со временем я начал понимать, что если человек является на самом деле нераздельным целым из тела и души, точно так, как настаивал на этом Ислам, то ни один аспект его жизни не может быть слишком «банальным», чтобы войти в компетенцию религии. Со всем этим Коран ни на миг не позволял своим последователям забыть, что жизнь в этом мире — лишь один из этапов путешествия человека к наивысшему существованию, а его конечная цель — цель духовного характера. Материальное благополучие, говорилось, желательно, но не является самоцелью, и, следовательно, человеческие склонности, хотя и оправданы сами по себе, должны быть ограничены и контролируемы моральным сознанием. Это сознание должно иметь отношение не просто к связи человека с Богом, но также к его взаимоотношениям с людьми; не только к духовному совершенствованию личности, но также к созданию таких общественных условий, которые были бы благоприятными для духовного развития всех, так чтобы все могли жить в полноте...
Все это было интеллектуально и этически намного более «приемлемым», чем все, что я прежде слышал или читал об Исламе. Его подход к проблемам духа казался глубже, чем подход Ветхого Завета, и к тому же был лишен предпочтения одной избранной нации; а его подход к проблемам плоти был, в отличие от Нового Завета, решительно утвердительным. Дух и плоть стояли, каждый в своем праве, как сочетающиеся стороны Богом созданной жизни человека.
Может быть, именно это учение, спрашивал я себя, было ответственно за эмоциональное спокойствие, которое я уже так долго ощущал в арабах?
В один вечер хозяин дома, в котором я гостил, пригласил меня сопровождать его на вечер в доме одного богатого друга, который праздновал рождение сына.
Мы шли по извилистым улочкам внутренней части города, которые были настолько узки, что выступающие наружу домов эркерные окна и покрытые решеткой балконы с противоположных сторон улицы почти касались друг друга. Глубокие тени и умиротворяющая тишина дремали между старыми домами из камня; иногда несколько женщин в черных вуалях проходили мимо быстрыми маленькими шагами, или бородатый мужчина, одетый в длинный кафтан, появлялся из-за угла и медленно исчезал за другим. Всегда одни и те же закоулки и неровные углы, всегда те же самые улочки, которые пересекают друг друга во всех направлениях и всегда обещают привести к изумляющему открытию, но всегда переходят в другую, похожую улочку.
Но открытие все-таки пришло в самом конце. Мой друг и гид остановился перед ничем не примечательной деревянной дверью, встроенной в пустую, глиной отштукатуренную стену, и сказал:
— Вот мы и пришли, — и он постучал кулаком в дверь.
Дверь открылась со скрипом, очень пожилой человек поприветствовал нас, беззубо пробормотав ахлан-уа-сахлан, и через короткий коридор с двумя поворотами под прямым углом мы вошли во внутренний двор дома, который не имел ничего общего с тем, что снаружи выглядело, как глиняный хлев.
Двор был широкий и просторный, вымощенный, словно огромная шахматная доска, белыми и черными плитами из мрамора. В центре в низком восьмиугольном бассейне играл и плескался фонтан. Лимонные деревья и олеандровые кустарники, посаженные на маленьких участках, свободных от мраморных плит, распускали нагруженные цветами и плодами ветви по всему двору и вдоль внутренних стен дома, которые были покрыты от пола до крыши алебастровой вырезкой самого изысканного мастерства, демонстрирующего сложные геометрические формы и лиственные арабески, прерывающиеся только окнами, обрамленными широкими ажурными кружевами, плетенными из мрамора. На одной стороне двора, около трех футов над уровнем земли, углубления в стенах образовывали глубокие ниши размером с большую комнату, к которым вели широкие мраморные ступени. Вдоль трех стен такой ниши, называемой ливан, располагалась низкая парчовая софа, тогда как на полу был расстелен дорогой ковер. Стены ниши несли на себе огромные зеркала высотой, возможно, до пятнадцати футов, и весь двор с деревьями, черно-белым полом, алебастровыми рельефами, мраморными амбразурами окон, резными дверьми, ведущими внутрь дома, и разноцветной толпой гостей, которые сидели на диванах или прогуливались вокруг бассейна, — все это в точности повторялось в зеркалах ливана. И когда доводилось смотреть в них, ты обнаруживал, что и стена двора напротив была покрыта такими же зеркалами во всю свою длину, так что вся сцена отражалась дважды, четырежды, сто раз и таким образом превращалась в бесконечную магическую тесьму из мрамора, алебастра, фонтанов, мириад людей, лесов из лимонных деревьев и олеандровых рощ — бесконечное царство грез, сверкающее под вечерним небом, все еще розовым от лучей заходящего солнца...
Такой дом — голый и непривлекательный со стороны улицы, богатый и восхитительный внутри — был чем-то абсолютно новым для меня; но со временем я узнал, что это было типично для традиционных домов зажиточных граждан не только в Сирии и Ираке, но также в Иране. Ни арабы, ни персы в прошлом не заботились о фасаде: дом предназначался для житья, и его функции ограничивались внутренней частью. Это было весьма отлично от навязанной «функциональности», так сильно преследуемой в современной западной архитектуре. Западные жители, запутавшиеся в своего рода антиромантизме, неуверенные в собственных чувствах, теперь выстраивают проблемы; арабы и персы строят, или строили до совсем недавнего времени, дома.
Хозяин посадил меня справа от себя на диване, и босоногий слуга подал кофе на маленьком медном подносе. Дым из бурлящих наргиле перемешался с ароматом розовой воды в ливане и заструился по воздуху к свечам в стеклянных абажурах, которые зажигались одна за другой вдоль стен и между темнеющей зеленью деревьев.
Компания — все мужчины — была весьма разнообразна: мужчины в кафтанах из полосатого шуршащего дамасского шелка или китайского шелка-сырца цвета слоновой кости, в объемных тонкорунных джубба пастельных тонов, в белых тюрбанах с золотой вышивкой поверх красных тарбушей; мужчины в европейских одеждах, но заметно сидящие в совершенно непринужденной манере в положении «по-турецки» на диванах. Некоторые бедуинские вожди из степей вместе со своим окружением были среди присутствующих: черные и удивительно живые глаза и короткие черные бороды вокруг худых коричневых лиц. Их новые одежды шуршали с каждым движением, и все они имели при себе мечи в серебряных ножнах. Они были расслабленны и чувствовали себя непринужденно — истинные аристократы, только их расслабленность, в отличие от таковой европейских аристократов, не была мягким сиянием, выведенным поколениями любви, заботы и хорошей жизни, но была подобна теплому огню, исходящему из уверенности в своих восприятиях. Хорошая атмосфера окружала их, сухая и чистая, — та самая атмосфера, которую я однажды прочувствовал в реальности на краю пустыни; атмосфера, которая охватывает своим целомудрием, но не обременяет. Здесь они были подобны далеким друзьям, проезжим посетителям: их свободная бесцельная жизнь ждала их где-то.
Девушка-танцовщица вышла из одной из дверей и взбежала вверх по ступеням в ливан. Она была очень молода, очевидно не больше двадцати, и очень красива. Одетая во вздымающиеся штаны из какого-то блестящего шелкового материала с отливом, пару золотых тапочек и жемчугом украшенный корсаж, который не столько закрывал, сколько подчеркивал ее высокую крепкую грудь, она двигалась со сладострастным изяществом, несомненно привыкшая к тому, что ей восхищались и ее желали; можно было почти слышать волну восторга, которая пробежала по этому собранию мужчин при виде ее нежных рук и ног и ее упругой гладкой кожи.
Под аккомпанемент ручного барабана, на котором играл мужчина средних лет, вошедший в ливан сразу за ней, она танцевала один из тех традиционных, распутных танцев, так любимых на востоке: они предназначены для того, чтобы вызывать спящие желания и обещать исполнения затаившихся возможностей.
— О прекрасная... О необыкновенная... — бормотал хозяин. Затем он шлепнул меня слегка по колену и сказал:
— Разве она не подобна успокаивающему бальзаму на ране?..
Так же быстро, как она пришла, танцовщица исчезла; и следа от нее не осталось, кроме туманного блеска в глазах большинства присутствующих. Она уступила место на ковре ливана четырем музыкантам, из самых лучших во всей Сирии, как сказал мне один из гостей. Один из них держал удлиненную лютню, другой — плоский одиночный барабан, похожий на бубен без колокольчиков, третий — инструмент, напоминавший цитру, а четвертый — египетский тамбур — нечто похожее на очень широкую медную бутылку с дном из барабанной кожи.
Они начали утонченно перебирать на струнах и играть на барабане: сначала игриво без какой-либо видимой гармонии, как будто каждый на свой лад, как если бы настраивая свои инструменты в подготовке к общему скоординированному рывку. Музыкант с цитрой провел пальцами несколько раз поверх струн вверх и вниз, производя приглушенный звук, подобный звуку арфы; музыкант с тамбуром мягко выстукивал, останавливался и снова играл; человек с лютней начал, как будто рассеянно, с нескольких низких, резких аккордов, быстро сменивших друг друга, — аккордов, которые, казалось, лишь случайно совпадали с сухим, монотонно повторяющимся ритмом бубна и втягивали тамбур в нерешительный отклик на перелив струн то лютни, то цитры — и вот, еще до того, как стало возможным узреть его, общий ритм связал все четыре инструмента вместе, и начала сформировываться мелодия. Мелодия? Я не был уверен. Скорее, мне казалось, что я не столько внимал исполнению музыки, сколько был свидетелем волнующего зрелища. Из щебечущих тонов струнных инструментов вырастал новый ритм, поднимаясь в напряженном витке и затем внезапно обрываясь, словно ритмический взлет и падение металлического предмета: то быстрее, то медленнее, то мягче, то тверже; с невозмутимой настойчивостью в нескончаемых вариациях одно непрерывное действо, этот акустический феномен, который вибрировал, немного опьяняя, вырастал, крепко расходился, ударял прямо в голову. И когда он внезапно прервался прямо в середине крещендо (как рано, слишком рано!), я знал — я околдован. Напряжение этой музыки незаметно укутало меня; я был втянут в тона, которые в своей кажущейся монотонности оживляли в памяти все существующее и вечно повторяющееся, просились в дом твоих собственных чувств, все взывали шаг за шагом ко всему, что двигалось в тебе и чего ты даже не замечал, и обнажали что-то, что всегда было внутри, но лишь теперь стало очевидным для тебя с живостью, которая заставляла твое сердце биться...
Я привык к западной музыке, где весь эмоциональный фон композитора присутствует в каждом отдельном сочинении, отражая в каждом из его настроений все другие возможные настроения; но эта арабская музыка, по-видимому, проистекала из единого уровня сознания, из единого переживания, которое было ничем иным, как переживанием, и, следовательно, принимало форму личных ощущений в каждом слушателе...
После нескольких секунд тишины тамбур загремел снова, и другие инструменты последовали за ним. Более мягкое раскачивание, более женственный ритм, чем прежде; индивидуальные голоса сильнее прислушивались друг к другу, дружественно окутывали друг друга и, как будто связанные вместе в едином рывке, становились все более взволнованными; они ласкали друг друга, обтекали друг друга мягкими волнистыми мелодическими линиями, которые сначала столкнулись несколько раз с дробью тамбура, как если бы с твердым препятствием, но постепенно разрослись в агрессивности, подавили тамбур и поработили его, втягивая его в общий спиральный подъем, и тамбур, не желая того поначалу, вскоре пал жертвой общего восторга и одурманенный присоединился к остальным. Волнистая мелодия потеряла свою женственную нежность и погналась в нарастающей стремительности быстрее, выше, ярче в холодное неистовство осознанного взрыва чувств, который оставил всякие ограничения и теперь превратился в хвалебное восхождение к невидимым пикам могущества и независимости. Из прежнего потока тонов, кружащегося вокруг каждого из голосов, возникло огромное вращение в унисоне — колеса, мчащиеся из вечности в вечность, без размера, предела или цели; бездыханный, безрассудный бег канатоходца по краю опасной пропасти через единое вечное настоящее к осознанности, свободной, могущественной, за пределами всего мыслимого. И вдруг посреди вздымающегося вихря — остановка и абсолютная тишина. Грубо. Откровенно. Чисто.
И словно шелест листьев на деревьях, к слушателям вернулось дыхание, и протяжное бормотание «Йа Аллах, йа Аллах» прошло по ним. Они были подобны умным детям, играющим в свои давно им понятные, но всегда соблазняющие игры. Они улыбались, счастливые...
- 3 -
Мы едем, и Зейд поет: всегда один и тот же ритм, всегда та же самая монотонная мелодия. Ведь душа араба монотонна, но не в смысле скудности воображения, у него его предостаточно, однако его инстинкт не ищет, в отличие от западного человека, широты трехмерного пространства и одновременности множества эмоциональных оттенков. В арабской музыке говорит желание перенести в каждый момент времени один эмоциональный опыт к наиболее отдаленным рубежам, возможным в пределах его досягаемости. Своей силой и недостатками арабский характер обязан этой чистой монотонности, этому почти плотскому желанию увидеть переживание усиленным в непрерывной восходящей теме: своими недостатками — так как мир желает быть узнанным эмоционально также в пространстве; и своей силой — так как вера в возможность бесконечного линейного восхождения эмоционального познания в состоянии привести в сфере разума лишь и только к Богу. Только на основе этого врожденного стимула, так свойственного людям пустыни, мог вырасти монотеизм ранних евреев и его триумфальное завершение — вера Мухаммада. В обоих случаях за спиной стояла мать-пустыня.
Далее: V. Дух и плоть