III. Ветра
- 1 -
Мы едем, едем, два всадника на двух верблюдах, и утро скользит мимо нас.
— Это странно, очень странно, — голос Зейда нарушает тишину.
— Что странно, Зейд?
— Разве не странно то, о мой дядя, что только несколько дней назад мы направлялись в Тейму, а теперь наши верблюды шагают в сторону Мекки? Я уверен, что ты сам не подозревал об этом до той ночи. Ты — своенравный, как бадауи... как я сам. Джинн ли, о мой дядя, направил меня внезапно к тебе в Мекку четыре года назад, а теперь тебя — и тоже в Мекку? Не позволяем ли мы себе тем самым быть игрушкой в руках ветров, потому что мы не знаем, чего хотим?
— Нет, Зейд. Ты и я позволяем ветрам играть нами, потому что мы знаем, чего хотим: наши сердца знают это, даже если мысли иногда не поспевают за ними, но в самом конце они нагоняют сердца, и тогда мы полагаем, что приняли решение...
Думаю, мое сердце знало об этом даже в тот день, десять лет назад, когда я стоял на палубе корабля, который нес меня в мое первое путешествие на Ближний Восток, на юг через Черное море, через стеной нависшую белую, туманную ночь без конца и края, через туманное утро к Босфору. Море было безмятежно; иногда пеной обрызгивало палубу; стук двигателя напоминал биение сердца.
Я стоял у борта, всматриваясь в непроглядную бледность вокруг. Если бы вам пришлось спросить меня, что я думал тогда или чего я ожидал от этой своей первой поездки на восток, я бы вряд ли дал четкий ответ. Возможно, это было любопытство, но легкое, несерьезное, так как оно было нацелено на вещи, не имеющие особой важности. Мое неясное беспокойство, которое чем-то напоминало туман над морем, не было обращено к чужеземным странам и людям из грядущих дней. Образы ближайшего будущего — необычные города и пейзажи, иностранная одежда и манеры, которые вот-вот должны были открыться моим глазам, — мало волновали меня. Я рассматривал это путешествие как нечто случайное и приятное, но тем не менее оно было для меня лишь незначительным перерывом. Тогда я был больше озабочен своим прошлым, и все мои мысли были заняты этим.
Прошлое? Было ли оно? Мне ведь было лишь двадцать два года от роду... Но мое поколение, поколение тех, кто родился на пороге нового столетия, возможно, проживало свой век быстрее, чем кто-либо до него, поэтому мне казалось, что я смотрю назад на внушительный промежуток времени. Все сложности и приключения тех лет вставали перед моими глазами, все желания, попытки и разочарования, женщины и мое первое посягательство на жизнь... те бесконечные ночи под звездами, когда не знаешь, чего тебе нужно, и бродишь с другом по пустым улицам, разговаривая об основах всего и забывая, как пусты твои карманы и как шаток грядущий день, — счастливое неудовлетворение, которое чувствует только молодость; и желание поменять мир и построить его заново... Как построить общество таким образом, чтобы люди могли жить полно и правильно? Как устроить их взаимоотношения, чтобы они могли пробиться через одиночество, которое окружает каждого, и жить истинно в единении друг с другом? Что есть хорошо, а что — плохо? Что такое судьба? Или, если сказать по-другому, что нужно сделать, чтобы действительно, без ложного притворства, отождествить себя со своей собственной жизнью, чтобы можно было сказать «я и моя судьба — одно и то же»? Обсуждения эти не знают конца... Литературные кафе Вены и Берлина со своими бесконечными аргументами о «форме», «стиле» и «выражении», о значении политической свободы, о встрече мужчины и женщины... Потребность в понимании, а иногда и в еде... И ночи, проведенные в страсти без ограничения, растрепанная кровать на рассвете, когда возбуждение ночи угасает и медленно становится серым, грубым и безжизненным, а когда наступает утро, забываешь рассветный пепел отгоревшего чувства и снова шагаешь раскачивающейся походкой, чувствуя радостную вибрацию земли под ногами... Волнение, создаваемое новой книгой или новым лицом, поиски и нахождение полуответов, и те редкие моменты, когда мир, кажется, вдруг замирает на секунды, освещенный вспышкой осмысления, которое обещает открыть что-то, что не было затронуто ранее — неведомый ответ на все вопросы...
Это были странные годы, те ранние двадцатые в центральной Европе. Общая атмосфера социальной и моральной нестабильности дала начало бесшабашному оптимизму, который выражался в смелых экспериментах в музыке, живописи и театре, а также в несмелых пробах, часто революционных исследованиях самой формы культуры; но рука об руку с этим навязанным оптимизмом шагала духовная пустота, неясная, циничная относительность, порожденная все нарастающей безысходностью в отношении будущего человека.
Несмотря на мою юность, от меня не был скрыт тот факт, что после катастрофы Первой мировой войны порядок вещей был нарушен в разломленном, недовольном, эмоционально напряженном и взволнованном европейском мире. Его действительное божество, как мне казалось, не было более духовной природы: это был Комфорт. Нет сомнения в том, что все еще находились многие, кто чувствовал и думал в религиозных терминах, а также предпринимал отчаянные попытки примирить свои моральные принципы с духом своей цивилизации, но это были лишь исключения. Средний европеец — будь он демократ или коммунист, рабочий или интеллектуал — знал, казалось, только одну определенную веру — поклонение материальному прогрессу, веру в то, что не может быть никакой иной цели в жизни, нежели делать эту самую жизнь непрерывно легче или, как гласило выражение того времени, «более независимой от природы». Храмами этой веры являлись гигантские фабрики, кинотеатры, химические лаборатории, танцевальные площадки, гидроэлектрические заводы, а ее жрецами — банкиры, инженеры, политики, кинозвезды, статистики, промышленные магнаты, летчики, ставящие все новые рекорды, и комиссары. Всестороннее отсутствие договоренности о том, что хорошо и что плохо, а также подчинение всех общественных и экономических вопросов принципу «целесообразности», который украшал дамочку с улицы, желающую отдать себя первому встречному в любое время, когда ее позовут, делали нравственное разочарование очевидным... Ненасытная тяга к власти и удовольствию с необходимостью привела к разделению западного общества на враждующие группы, вооруженные до зубов и решительно настроенные уничтожать друг друга когда и где угодно в случае столкновения их интересов. В культурной сфере результатом было появление разновидности людей, чьи моральные запросы, казалось, были ограничены лишь вопросом практического применения и чьим критерием добра и зла являлось материальное процветание.
Я видел, какой спутанной и несчастной стала наша жизнь; как мало было единения людей друг с другом, несмотря на все крикливые, почти истерические, попытки утверждения «сообщества» и «нации»; как далеко мы ушли от наших инстинктов и какими тесными и заплесневелыми стали наши души. Я видел все это, но, так или иначе, мне никогда всерьез не приходило на ум, как, впрочем, и кому-либо из людей вокруг меня, что ответ, или частичный ответ, на все эти сложности, возможно, лежал в культурном опыте, отличном от европейского. Европа была началом и концом всякого нашего размышления, и даже открытие мною Лао-Цзы, в возрасте семнадцати лет или около того, не поменяло мое мироощущение в этом отношении.
Это было настоящее открытие: я никогда ранее не слышал о Лао-Цзы и не имел даже отдаленного представления о его философии, но вот однажды я наткнулся на немецкий перевод Дао дэ цзин, лежащий на стойке одного венского книжного магазина. Странное имя и название немного заинтересовали меня. Я пробежал взглядом случайно выбранный короткий параграф с афоризмами и почувствовал внезапное глубокое волнение, прилив счастья, который заставил меня забыть все, что происходило вокруг. Я стоял как вкопанный и не мог пошевелиться, завороженный книгой, находящейся у меня в руках: я видел в ней человеческую жизнь, полную безмятежности, свободную от всякого раскола и конфликтов, вздымающуюся в спокойном счастье, которое всегда доступно человеческому сердцу, если только оно заботится о предоставлении себе своей собственной свободы... Это была истина, я знал это, — истина, которая всегда была истиной, хоть мы и забыли ее, и теперь я узнал ее с радостью, которая находит на того, кто возвратился в родной, давно утерянный дом...
Начиная с того момента и на протяжении нескольких лет, Лао-Цзы стал для меня тем окном, через которое я мог смотреть на кристально чистые области жизни, далекой от всей ограниченности и всех самопорождающихся страхов, свободной от ребяческих наваждений, которые побуждают нас настойчиво обеспечивать свое собственное существование снова и снова посредством «материалистического усовершенствования» любой ценой. Не то чтобы материалистическое усовершенствование было бы неверно или даже ненужно мне, напротив — я продолжал считать его благом и необходимостью. Но в то же самое время я был убежден, что оно не может достичь своей цели — увеличить суммарное количество человеческого счастья — до тех пор, пока оно не будет сопровождаться переосмыслением нашей духовной позиции и новой верой в абсолютные ценности. Однако, как осуществить это переосмысление и какими должны быть новые ценности, я не мог бы тогда сказать. Было бы наивно ожидать, что люди поменяют свои цели и тем самым направление своих усилий, как только кто-нибудь начнет проповедовать им, как делал Лао-Цзы, необходимость открытия себя жизни вместо попыток овладевания ею и, как следствие, причинения насилия над ней. Одни поучения, только умозрительные попытки, очевидно, не могли принести желаемого изменения в духовном отношении европейского общества; новая вера из сердца, нестерпимая капитуляция перед ценностями, которые бы не терпели никаких «если» и «но», — вот, что было нужно; но откуда взять такую веру?..
Каким-то образом мне не приходило на ум то, что самое большое испытание для Лао-Цзы было не просто в преходящем и, следовательно, изменяемом рациональном отношении, но в самых фундаментальных концепциях, из которых это отношение происходит. Знай я это, мне бы с неизбежностью пришлось заключить, что в любом случае Европа не сможет достичь той легкой безмятежности души, о которой говорил Лао-Цзы, если только она не призовет храбрость, чтобы подвергнуть сомнению свои собственные духовные и этические основания. Конечно же, я был слишком молод, чтобы прийти сознательно к такому выводу, — слишком молод, чтобы ухватить все последствия и всю грандиозность притязаний китайского мудреца. Совершенно точно, его послание потрясло меня до глубины души; оно открыло для меня видение жизни, в которой человек может соединиться со своей судьбой и тем самым с самим собой, но, так как я не видел ясно, как такая философия может превзойти простое созерцание и трансформироваться в реальность в контексте европейского образа жизни, я постепенно начал сомневаться в возможности ее принципиального применения. Я все еще был далек от состояния, в котором я бы мог по крайней мере усомниться в основаниях европейского образа жизни как единственной возможной альтернативе. Другими словами, подобно всем другим людям вокруг меня я был полностью погружен в европейское эгоцентричное культурное мироощущение.
Итак, хотя его голос не был полностью заглушен, Лао-Цзы стал отступать шаг за шагом в область умозрительных фантазий и со временем стал не более чем автором красивой поэзии. Я продолжал читать его иногда и каждый раз чувствовал прилив счастливого видения, но каждый раз закрывал книгу с тоскливым сожалением: это — лишь мечтательный зов на башню из слоновой кости. И хотя я находился в сильном разладе с негармоничным, ожесточенным и жадным миром, частью которого был я сам, я не желал жить в одиночестве, наедине со своими размышлениями.
Все же я не ощущал никакой теплоты по отношению к каким-либо целям и устремлениям, которые в то время носились в интеллектуальной атмосфере Европы, наполняя литературу, искусство и политику гулом оживленной полемики, так как, какими бы противоречивыми одна для другой все эти попытки ни являлись, они все с очевидностью имели одно — наивное допущение того, что жизнь может быть выведена из текущего состояния растерянности и «улучшена», только если ее внешние, экономические и политические, условия улучшатся. Я был глубоко уверен даже тогда, что материальный прогресс сам по себе не может предоставить решения; и хотя я совсем не знал, где это решение может быть найдено, я никогда не мог внутри себя выказывать того энтузиазма, с которым мои современники воспринимали «прогресс».
Не то чтобы я был несчастлив. Я никогда не был застенчивым человеком, сосредоточенным на самом себе, и вот тогда я наслаждался более чем обычно завышенным мерилом успеха в своих собственных делах. Тогда как я вряд ли был склонен придавать большое значение «карьере» как таковой, работа в Юнайтед Телеграф — где, благодаря своему знанию языков, я теперь был редактором отдела, ответственным за информационные услуги для скандинавских изданий, — могла открыть множество путей в большой мир. Café des Westens и его духовный наследник Romanisches Café — место встречи самых выдающихся писателей, художников, журналистов, актеров и продюсеров современности — были своеобразным домом для меня. Я был дружен, и иногда весьма близко, с людьми, которые носили известные имена и рассматривали меня — по крайней мере по воззрениями, если не по популярности — как одного из них. Глубокая дружба и мимолетные романы случались со мной. Жизнь была увлекательна, разноцветна множеством впечатлений и сулила многое. Нет, я решительно не был несчастлив, лишь глубоко раздосадован, неудовлетворен, я не знал, к чему я стремлюсь, но в то же самое время был уверен, с глупой юношеской заносчивостью, что в один день я узнаю это. Итак, я раскачивался как маятник между сердечной удовлетворенностью и неудовлетворенностью точно так же, как многие другие молодые люди в те необычные годы: в то время как никто из нас не был несчастлив, только очень немногие казались сознательно счастливыми.
Я не был несчастлив, но невозможность разделить разнообразные социальные, экономические и политические ожидания людей вокруг меня, различных их групп, выросла со временем в неясное чувство отчужденности, сопровождаемое желанием, столь же неясным, принадлежать — кому?.. быть частью — чего?..
И тогда, одним весенним днем 1922 года, я получил письмо от моего дяди Дориана.
Дориан был самым младшим братом моей матери. Наши отношения всегда скорее напоминали таковые между друзьями, нежели между дядей и племянником. Он был психиатором, одним из ранних учеников Фрейда, и в то время руководил психиатрической лечебницей в Иерусалиме. Так как он не был сионистом и никак не симпатизировал целям сионизма — однако же его не тянуло и к арабам — он чувствовал себя одиноким и брошенным в мир, который ничего не может ему предложить, кроме работы и заработка. Будучи неженатым, он рассматривал своего племянника самым подходящим компаньоном в его одиночестве. В письме он сослался на те удивительные дни в Вене, когда он познакомил меня с новым миром психоанализа, и подытожил: «Почему бы тебе не приехать и не провести несколько месяцев со мной здесь? Я заплачу за твою поездку сюда и обратно. Ты будешь волен вернуться в Берлин, как только того пожелаешь. И пока ты будешь здесь, ты будешь жить в очаровательном старом арабском каменном доме, в котором прохладно летом (и чертовски холодно зимой). Мы хорошо проведем время вместе. У меня много книг здесь, и, когда ты устанешь от необычных пейзажей вокруг, ты сможешь читать, сколько тебе будет угодно...»
Я решился ехать тотчас — стремительность, которая всегда характеризовала мои главные решения в жизни. На следующее утро я сообщил доктору Даммерту в Юнайтед Телеграф, что «дела, не терпящие отлагательств» заставляют меня ехать на Ближний Восток и что, следовательно, мне придется отойти от дел начиная со следующей недели...
Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что мое первое знакомство с миром Ислама пойдет гораздо дальше впечатлений от короткого отпуска и несомненно станет поворотной точкой в моей жизни, я бы отшутился, восприняв идею как крайне абсурдную. Не то чтобы я был невосприимчив к прелестям стран, ассоциирующихся в моей голове, как и в головах большей части европейцев, с романтической атмосферой Тысячи и одной ночи: я предвкушал красочные, экзотические обычаи, живописные явления, — но мне никогда не приходило на ум ожидать приключений также по части духа, вдобавок ко всему прочему новое путешествие не сулило никаких перспектив личного характера. Всякие идеи и впечатления, с которыми мне довелось встретиться ранее, я инстинктивно соотносил с западным мировоззрением, надеясь добиться более широкого кругозора в чувствах и осмыслении внутри единственной известной мне культурной среды. Если подумать, как мог я чувствовать по-другому? Я был лишь очень-очень молодым европейцем, воспитанным в вере в то, что Ислам и все, на что он претендовал, — не более чем романтическая уединенная тропа в истории человечества, не очень даже «уважаемая» с точки зрения духовности и этики и, следовательно, не достойная поминания в одном ряду — не говоря уже о сравнении! — с двумя единственно возможными системами верований, которые Запад считает подходящими для рассмотрения всерьез, — христианством и иудаизмом.
Итак, с этой туманной европейской предвзятостью ко всему исламскому (хотя, конечно, не к идеализированной внешней стороне жизни мусульман) я отправился летом 1922 года в свое путешествие. Справедливости ради надо сказать, что я не мог бы описать себя как эгоцентричного человека в индивидуальном смысле. Но я тем не менее, не ведая того сам, был глубоко опутан той эгоцентричной, себялюбивой культурной ментальностью, такой характерной для Запада во все времена.
И вот я стоял на палубе корабля, несшего меня на восток. Мой отпуск начался с дороги до Констанцы и оттуда — в это туманное утро.
Красный парусник появился из-за завесы тумана и проскользил мимо нашего корабля; и так как его было видно, можно было предположить, что солнце вскоре пробьется через пелену тумана. Несколько тусклых лучей, тонких, словно нити, упали на дымку поверх воды. Бледность лучей напоминала чем-то твердость металла. Под их тяжестью молочная масса тумана медленно и тяжело распространилась по поверхности воды, затем развалилась на части и наконец начала подниматься справа и слева от солнечных лучей в виде размашистых дрейфующих излучин наподобие крыльев.
— Доброе утро, — сказал низкий глубокий голос. Я повернулся и распознал черную рясу моего товарища по прошлому вечеру и дружелюбную улыбку на лице, которое я успел полюбить в течение нескольких часов нашего знакомства. Иезуитский падре был наполовину польского и наполовину французского происхождения и преподавал историю в одном благотворительном учебном заведении в Александрии; теперь он возвращался туда из отпуска. Мы провели вечер после посадки в живом разговоре. Хоть вскоре и выяснилось, что мы сильно разногласим по многим вопросам, мы тем не менее нашли много точек соприкосновения в наших интересах; и я был уже достаточно умудрен опытом, чтобы заключить, что передо мной — блестящий, серьезный и в то же время шутливый ум в действии.
— Доброе утро, отец Феликс; посмотрите на море...
Дневной свет и краски выступили вместе с солнцем. Мы стояли на носу корабля в потоке утреннего ветра. Я пытался определить для себя переливы цвета в разбивающихся о нос корабля волнах, соблазненный невозможностью сделать это. Голубой? Зеленый? Серый? Возможно, это был голубой, но вдруг пурпурно-красное мерцание, отражающееся на солнце, прокатилось по впадине волны, тогда как ее гребень разлился снежной пеной стального, серого цвета, и рябь измятыми клочками пронеслась поверх нее. То, что мгновение назад было гребнем волны, превратилось теперь в дрожащее движение: тысячи мельчайших оторванных друг от друга водоворотов, в чьих затемненных углублениях пурпурно-красный сменился глубоким, насыщенным зеленым; затем зеленый поднялся вверх, сменяясь вибрациями фиолетового, который сначала перешел в темно-красный, но сразу после взорвался бирюзово-голубым и стал гребнем волны, чтобы снова распасться; и снова белая пена распустила деспотически свои сети над извивающимися гребнями волн... И так без конца продолжалась эта бесконечная игра...
Я был почти физически встревожен, что не могу вполне ухватить эту игру цветов и ее бесконечно сменяющийся ритм. Когда я смотрел на нее совершенно поверхностно, уголком глаза, я действительно чувствовал, на секунды, что возможно запечатлеть все это в единую картину; но осознанная концентрация, склонность связывать одно отдельное явление с другим, приводила только к последовательности разрозненных, изолированных образов. Но из этой сложности, из этой странно досаждающей неразберихи появилась кристально чистая мысль, как мне показалось в тот момент, и я сказал почти непроизвольно:
— Тот, кто сможет понять все это своим разумом и чувствами, станет господином судьбы.
— Я понимаю, о чем ты говоришь, — ответил отец Феликс, — но зачем кому-то желать овладеть судьбой? Чтобы избежать страдания? Не будет ли лучше стать свободным от судьбы?
— Вы рассуждаете как буддист, отец Феликс. Вы тоже считаете нирвану целью всего существования?
— О нет, конечно нет... Мы, христиане, не стремимся к уничтожению жизни и ощущений, мы только желаем возвысить жизнь над плоскостью материального и чувственного в область духовного.
— Но не является ли это отречением?
— Это совсем не отречение, мой юный друг. Это — единственный путь к истинной жизни, к миру...
Босфор открылся перед нами — широкий пролив, обрамленный с двух сторон скалистыми холмами. Повсюду виднелись изящные дворцы с колоннами, с террасированными садами, с кипарисами, мрачными и растущими во весь рост, и со старыми замками янычаров — тяжелые массы камня, нависающие над водой, подобно гнездам хищных птиц. Как будто издалека я слышал голос отца Феликса, продолжавшего:
— Посмотри, глубинный символ сильного стремления, стремления всех людей, — символ Рая; ты найдешь его во всех религиях, всегда в разном изображении, но значение всегда одно, а именно желание быть свободным от судьбы. Люди Рая не имели судьбы, они получили ее только после того, как стали жертвой плотского соблазна и таким образом впали в то, что мы называем первородным грехом — проступок духа, вызванный препятствующими позывами тела, которые несомненно являются лишь животными остатками внутри человеческой натуры. Основная, человеческая, человечески божественная часть человека — только лишь его душа. Душа стремится к свету, то есть духу, но из-за первородного греха ее путь прегражден препятствиями, появляющимися из материальной, не божественной, составляющей тела и его желаний. Таким образом, цель христианского учения — это освобождение человека от второстепенного, эфемерного, плотского аспекта его жизни и возвращение к его духовному наследию.
Появилась древняя крепость Румили Хиссар с двумя башнями-близнецами; одна из ее стен с амбразурами склонилась почти к самому краю воды; на берегу внутри полукруга, образованного крепостными стенами, располагалось маленькое сонное турецкое кладбище с разрушенными надгробными камнями.
— Может быть, оно и так, отец Феликс. Но я полагаю, и так полагают многие из моего поколения, что что-то неправильно в проведении различия между «основным» и «второстепенным» в структуре человека и в различении духа и плоти... Короче говоря, я не могу согласиться с вами в отрицании всего хорошего в физических влечениях, в плоти, в земной судьбе. Я мечтаю о форме жизни — хотя я должен признаться, что не вижу ее ясно пока, — в которой человек полностью, дух и тело, стремился бы глубже и глубже реализовать свое существо, в которой дух и чувства не были бы врагами друг другу, в которой человек смог бы достичь единения внутри себя и со смыслом своей судьбы, чтобы в кульминации своих дней он смог бы сказать: «Я — моя судьба».
— То была эллинская мечта, — ответил отец Феликс, — и куда она привела? Сначала к таинствам орфизма и дионисизма, затем Платону и Плотину и так снова к неизбежному осознанию того, что дух и тело противоположны друг другу... Избежать господства плоти над духом — вот смысл христианского спасения, смысл Господнего самопожертвования на кресте... — Тут он прервался и посмотрел на меня с блеском в глазах. — О, я не всегда миссионер... прости меня, если говорю тебе о своей вере, которая не является твоей.
— Но у меня нет веры, — уверил я его.
— Да, — сказал отец Феликс, — я знаю; отсутствие веры или, скорее, неспособность поверить — главная болезнь нашего времени. Ты, как и многие другие, живешь в иллюзии, которой уже тысячи лет: ты полагаешь, что только интеллект может отыскать направление для людских стараний. Но интеллект не может достичь духовного знания самостоятельно, так как он чересчур поглощен достижением материальных целей; вера, и только она, может освободить нас от этого поглощения.
— Вера?.. — спросил я. — Вы снова привлекаете это слово. Есть одна вещь, которой я не могу понять: вы говорите, что невозможно достичь лишь интеллектом знания и праведной жизни, нужна вера, говорите вы. Я согласен с вами полностью. Но как достичь веры, если ее нет? Есть ли путь к ней, путь — открытый для нашей воли?
— Мой дорогой друг, одной воли не достаточно. Путь открывается только по милости Господа. Но он всегда открыт для того, кто молит из самой глубины своего сердца об озарении.
— Молить! Но когда кто-то может делать это, отец Феликс, он уже имеет веру. Вы ведете меня по кругу, так как, если человек молится, он уверен в существовании Того, Кому он молится. Как он пришел к такой убежденности? Через интеллект? Не приравнивается ли это к тому, что вера достигается интеллектом? Помимо этого, может ли «милость» что-либо значить для того, кто никогда не имеел подобного опыта ощущений?
Священник пожал плечами, с сожалением, как мне показалось.
— Если кто-то не смог узнать Бога на собственном опыте, он должен положиться на опыт других, которые узнали Его...
Несколько дней спустя мы прибыли в Александрию, и вечером того же дня я продолжил свой путь в Палестину.
Поезд несся стрелой сквозь предвечернее время и мягкий влажный пейзаж дельты Нила. Каналы Нила, усыпанные баржами под парусом, пересекали наш путь. Маленькие селения — пыльно-серые собрания домов и бледные минареты — появлялись и исчезали. Деревни с кубическими глиняными лачугами проносились мимо; хлопковые поля, устроенные для жатвы; поля пустившего побеги сахарного тростника; чрезмерно поросшие пальмы на деревенской мечети; азиатские буйволы, черные, с тяжелыми ногами, направлявшиеся домой без присмотра с топких водоемов, в которых они валялись в течение дня. На расстоянии — люди в длинных одеждах, они, казалось, плыли: так легок и чист был воздух под высоким стеклянным голубым небом. По берегам каналов — камыш, колеблющийся на ветру; женщины в черных накидках из тюля черпали воду в глиняные кувшины: прекрасные женщины, стройные, с изящными руками, в своей походке они напоминали мне высокие деревья, что мягко колеблются на ветру, но полны силы; молодые девушки и матери семейств — у всех та же плывущая походка.
Сумерки нарастали: поток темноты разлился словно дыхание какого-то огромного, покоящегося живого существа. По мере того как стройные люди уходили домой с полей, их движения становились протяженнее и в то же самое время казались вырванными из медленно исчезающего дня. Каждый шаг существовал сам по себе, совершенный в самом себе: между вечностью и вечностью — всегда тот один шаг. Это видимое ощущение легкости и плавности, возможно, явилось следствием бодрящего вечернего света дельты Нила, возможно также — следствием моего беспокойства при виде стольких новых явлений, но, какова бы ни была причина, я вдруг ощутил внутри себя весь тот груз Европы — груз рассчитанной выгоды во всех наших действиях. И я подумал: «Как тяжело нам достичь реальности... Мы все время пытаемся ухватить ее, но она не любит, чтобы ее хватали. Только там, где она преодолевает человека, она подчиняется ему».
Шаг египетских крестьян, уже утерянный в пространстве и темноте, продолжал раскачиваться в моей голове, как хвалебная песнь всякой высокой материи.
Мы достигли Суэцкого канала, развернулись под прямым углом и плавно катили еще некоторое время на север вдоль черно-серого берега. Длинная лента канала в ночи была словно протяжная мелодия. Свет луны превратил русло канала в подобие широкой сказочной тропы — черная полоса сверкающего металла. Пропитанная земля долины Нила с изумляющей стремительностью уступила место цепочкам песочных дюн, окруживших канал с обеих сторон с бледностью и отчетливостью, которые редко можно видеть в каком-либо другом ночном пейзаже. В полной тишине то там, то здесь появлялся каркас драги. Вдалеке, на другом берегу, всадник на верблюде вдруг проносился мимо, еле заметный и вот уже поглощенный ночью... Какой значительный и простой водный проход: из Красного моря через Горькие озера в Средиземное море, прямиком через пустыню, так что волны Индийского океана ударяют о набережные Европы...
В Аль-Кантаре наше путешествие было прервано ненадолго, и ленивый паром перенес пассажиров поезда через тихие воды. Оставалось еще около часа до отправления палестинского поезда. Я присел у здания станции. Воздух был теплым и сухим. Пустыня — слева и справа: мерцающая серость, покрытая пятнами, нарушаемая одиноким лаем, возможно, шакалов, а может и собак. Бедуин, тяжело нагруженный вьюками из яркой ткани для ковров, сошел с парома и присоединился к группе на расстоянии, которую я только теперь распознал как неподвижных людей и припавших к земле верблюдов, оседланных и готовых к маршу. Казалось, они ожидали пополнения. Он закинул вьюки на одно из животных, обменялся несколькими словами с другими, и все люди оседлали верблюдов, которые в то же самое время начали подниматься сначала на задних ногах, затем на передних (всадники кочнулись вперед и затем назад), потом все уехали прочь, сопровождаемые мягким шуршащим звуком; некоторое время я мог следить за светлыми раскачивающимися туловищами животных и широкими, в коричнево-белую полоску, накидками бедуинов.
Железнодорожный рабочий подошел ко мне. На нем была синего цвета одежда, и он, кажется, хромал. Он прикурил сигарету от моей и спросил меня на ломаном французском:
— Вы едете в Иерусалим? — И когда я ответил «да», он продолжил:
— В первый раз?
Я кивнул. Он хотел было продолжать, затем указал в противоположную сторону и сказал:
— Видели ли вы вон там большой караван из Синайской пустыни? Нет? Пойдемте, посмотрим на них. У вас есть еще время.
Подошвы нашей обуви хрустели на песке, когда мы шли сквозь безмолвную пустоту по узкой хорошо протоптанной тропинке, ведущей в дюны. Собака залаяла в темноте. Мы продолжали идти, спотыкаясь о колючий кустарник, до нас донеслись голоса — беспорядочные, приглушенные, как от множества людей, — и острый, но тем не менее мягкий запах большого количества спящих животных, смешанный с сухим воздухом пустыни. Внезапно (как можно наблюдать в городах во время туманной ночи, когда нарастает мерцание все еще не видимого из-за угла улицы фонаря, освещающего только туман) узкая полоска света появилась снизу, как если бы из-под земли, и круто поднялась вверх в темный воздух. Это было сияние костра, исходящее из глубокой, расположенной между двумя песчаными дюнами теснины, так плотно покрытой колючкой, что нельзя было разглядеть ее дна. Теперь я мог четко различить людские голоса, но говорящих все еще не было видно. Я слышал дыхание верблюдов и как они терлись друг о друга в тесном пространстве. Большая черная человеческая тень упала на свет, взбежала на противоположный склон и обратно вниз. Через еще несколько шагов я смог увидеть все — большой круг распластавшихся животных с грудами вьючных седел и сумок здесь и там и посреди них фигуры людей. Запах животных был сладким и тяжелым, как вино. Иногда какой-нибудь верблюд двигал свое тело, очертания которого размывались в темноте, поднимал шею и фыркая втягивал ночной воздух, как будто со вздохом, — так я в первый раз услышал вздыхание верблюдов. Тихо блеяла овца, рычала собака, а повсюду вокруг теснины была ночь, черная и беззвездная.
Было уже поздно, мне нужно было возвращаться на станцию. Но я шел очень медленно той же самой тропой, которой мы пришли, потрясенный и странно взволнованный, как будто таинственным переживанием, которое завладело кусочком моего сердца и не позволяло мне идти.
Поезд перенес меня через Синайскую пустыню. Я устал от бессонной холодной ночи в пустыне и от тряски по рельсам, уложенным на сыпучий песок. Напротив меня сидел бедуин в широкой коричневой абае. Он тоже замерзал и завернул свое лицо в головной платок. Он сидел, скрестив ноги, на скамье, а на его коленях лежал изогнутый меч в ножнах, украшенных серебром. Светало, и за окном уже различались очертания дюн и кусты кактуса.
Я все еще помню, как наступал рассвет — серо-черный, обрисовывающий формы, медленно набрасывающий очертания — и как он постепенно вытащил песчаные дюны из темноты и соорудил из них гармоничную массу. В нарастающем полусвете появилась группа палаток и пронеслась мимо, а возле них, серебряно-серые, как занавес тумана на ветру, — рыболовные сети, натянутые на столбы для сушки: рыболовные сети в пустыне, развевающиеся на утреннем ветру, — сказочная вуаль, прозрачная, нереальная, между ночью и днем.
Направо была пустыня; налево — море. Одинокий всадник на берегу. Кажется, он ехал всю ночь и теперь казался сонным: ссутулившийся и с поникшей головой, он трясся теперь в такт верблюду. И снова черные бедуинские палатки, а снаружи уже готовые идти к колодцу женщины с глиняной посудой на своих головах. Из полусвета, переходящего в свет, просвечивался мир, бьющийся невидимым пульсом, — чудо всего, что просто и никогда не может закончиться.
Солнце восходило над дюнами, распуская все шире и шире свои лучи, и серость рассвета взорвалась оранжево-золотым фейерверком. Мы неслись через оазис Аль-Ариш, через украшенный колоннадой пальмовый собор с тысячами стрельчатых арок из пальмовых листьев и коричнево-зеленой решеткой из света и тени. Я видел женщину с полным кувшином на голове, медленно возвращающуюся от колодца по тропинке среди пальм. На ней было красно-голубое платье с длинным шлейфом, она была словно благородная дама из легенды.
Пальмовые сады Аль-Ариша исчезли внезапно, точно так, как появились. Теперь мы ехали сквозь бледно-бежевый, цвета морских раковин свет. Снаружи, позади трясущихся оконных стекол, — спокойствие, которое я всегда полагал невозможным. Все формы и движения были лишены вчера и завтра — они просто были там в своей головокружительной неповторимости: изящный песок, вылепленный ветром в гладкие холмы, светло-оранжевые на солнце, как очень старый пергамент, но только мягче, с менее ломкими разрывами и изгибами; песчаные холмы, колеблющиеся на вершинах в отчетливых, решительных взмахах скрипичного смычка, неизмеримо мягкие и гладкие по бокам с полупрозрачными акварельными тенями — пурпурными, сиреневыми и рыжевато-розовыми — в неглубоких впадинах и лощинах; молочные облака, кусты кактуса то тут, то там, а иногда жесткая длинностебельная трава. Раз или два я видел худощавых босоногих бедуинов и караван из верблюдов, нагруженный пальмовыми листьями, которые они перевозили из одного места в другое. Я чувствовал себя погруженным в великий ландшафт.
Несколько раз мы останавливались на маленьких станциях — обычно пара бараков из дерева и жести. Коричневые мальчуганы в лохмотьях носились вокруг с корзинами, предлагая на продажу инжир, вареные яйца и свежий плоский хлеб. Бедуин, что напротив меня, медленно поднялся, развязал свой головной платок и открыл окно. Его лицо было узким, коричневым, с резкими чертами: такие соколиные лица всегда пристально смотрят вперед. Он купил кусок пирога, повернулся и хотел было сесть, когда его глаза упали на меня; без единого слова он разломал пирог на две части и предложил мне половину. Когда он увидел мое колебание и удивление, он улыбнулся — и я увидел, что мягкая улыбка была ему к лицу так же, как напряженность мгновение назад — и сказал слово, которое я не мог понять тогда, но знаю теперь, тафаддаль — «окажите мне милость». Я взял пирог и поблагодарил его кивком. Другой пассажир, на котором была, за исключением красной фески, европейская одежда и который, возможно, был мелким предпринимателем, вмешался в качестве переводчика. Искаженным английским он промолвил:
— Он говорить, ты путешественник, он путешественник; твой путь и его путь — вместе.
Когда теперь я думаю об этом маленьком инциденте, мне кажется, что вся моя последующая любовь к арабскому характеру выросла из него, так как в жестах этого бедуина, кто поверх всех барьеров непривычности распознал друга в случайном попутчике и разделил хлеб с ним, я уже прочувствовал дыхание и шаги человечности, свободной от бремени.
Через некоторое время появилась Газа, подобно замку из глины, проживающему свою забытую жизнь на песчаном холме между стен из кактуса. Мой знакомый бедуин собрал свои сумки, попрощался со мной мрачной улыбкой и кивком головы и покинул вагон, сметая пыль за собой длинным шлейфом своей накидки. Два других бедуина стояли снаружи на платформе и поприветствовали его рукопожатием и поцелуем в обе щеки.
Англоговорящий торговец положил свою руку на мою:
— Пойдем, есть еще четверть часа.
Поодаль от здания станции лагерем расположился караван; это были, проинформировал меня мой компаньон, бедуины из северного Хиджаза. У них были коричневые пыльные лица, излучающие естественную теплоту. Наш друг был среди них. Он, похоже, был человеком определенного статуса, так как они стояли вокруг него в неплотном полукруге и отвечали на его вопросы. Торговец заговорил с ними, и они повернулись к нам дружелюбно и, мне показалось, немного надменно, учитывая наш городской образ жизни. Атмосфера свободы окружала их, и я почувствовал сильное желание узнать их жизнь. Обстановка была сухой, вибрирующей и, казалось, проникала в тело. Она ослабила всякую жесткость, распустила все мысли и сделала их ленивыми и неподвижными. В ней было некое свойство безвременности, которое заставило все видимое, слышимое и осязаемое принять индивидуальную ценность, важную саму по себе. Ко мне начало приходить просветление: люди, живущие в пустыне, должны ощущать жизнь совершенно по-другому, нежели люди из других областей; они должны быть свободны от всех одержимостей, возможно, также от многих грез, свойственных обитателям более холодных, богатых земель, и однозначно от многих ограниченностей, присущих им. И так как они вынуждены полагаться глубже на свои собственные восприятия, эти жители пустыни должны иметь совершенно отличную меру ценностей вещам этого мира.
Возможно, это было предчувствие надвигающегося переворота в моей собственной жизни, которое захватило меня в тот первый день в арабской земле при виде бедуинов; предчувствие мира, который не имеет все определяющих пределов, но тем не менее отчетлив в форме, мир — заключенный в самом себе, но все-таки открытый со всех сторон, мир, который вскоре должен был стать моим. Не то чтобы я тогда осознавал все, что будущее уготовит мне; конечно же нет. Это было скорее подобно визиту в незнакомый дом в самый первый раз, когда неясный запах в прихожей смутно наводит на мысль о том, что произойдет в этом доме и что случится с тобой. И если это радостное что-то, ты чувствуешь приступ восторга в своем сердце и будешь вспоминать его намного позднее, когда все события, сопровождавшие этот восторг, будут уже давно минувшими, и тогда ты сможешь сказать себе: «Все это я предчувствовал давно, так и никак иначе, в тот самый первый момент в прихожей».
- 2 -
Сильный ветер несется через пустыню, и Зейду на время кажется, что это предвестник еще одной песчаной бури. Но хотя буря не настает, ветер не утихает. Он преследует нас равномерными порывами, и порывы переходят в единый непрерывный шум по мере того, как мы спускаемся в песчаную долину. В середине ее — деревня с пальмами, состоящая из нескольких отдельных поселений, каждое из которых отгорожено от остальных глиняной стеной. Деревня спрятана от нас туманом из песка, вихрем поднятого ветром.
Это место — подобие вентиляционного прохода: каждый день от зари и до захода солнца ветер сильно бьет здесь своими крыльями, стихая ночью лишь для того, чтобы снова подняться следующим утром с новыми силами. Пальмы, постоянно находящиеся под давлением ударов ветра, не могут вырасти в полный рост и останавливаются, прижатые низко к земле, с широко распущенными листьями, постоянно в опасности из-за надвигающихся и грозящих вытеснить их дюн. Деревня давно бы уже была погребена под песками, не выращивай ее жители ряды тамариска вокруг каждой пальмовой плантации. Эти высокие деревья, более стойкие, чем пальмы, формируют своими сильными корнями и вечнозелеными шелестящими ветвями живую стену вокруг пальм, предлагая им сомнительную защиту.
Мы высаживаемся перед глиняным домом амира деревни, намереваясь передохнуть у него во время полуденного зноя. Кахва (гостиная), прибереженная для встречи гостей, бедна и убога — маленький соломенный ковер перед каменным очагом для приготовления кофе. Но по обыкновению арабское гостеприимство превосходит всякую бедность: едва мы садимся на ковер, как огонь из веточек начинает дружелюбно потрескивать над очагом; звук звенящей медной ступки, в которой толкут свежепожаренные кофейные зерна, придает обжитой характер комнате; и огромное блюдо со сваленными в кучу светло-коричневыми финиками утоляет голод путников.
Наш хозяин, маленький худой старик со слезящимися, косящими глазами, одетый лишь в тунику из хлопка и головной платок, приглашает нас разделить трапезу:
— Да продлит Господь вашу жизнь; этот дом — ваш дом; кушайте с именем Бога. Это — все, что у нас есть, — он делает извиняющийся жест своей рукой — одно движение, в котором отражена вся тяжесть его судьбы силой того бесхитростного воплощения, так свойственного людям, живущим в тесном соприкосновении со своими инстинктами, — но финики не плохи. Кушайте, о путники, из того, что мы можем вам предложить...
На самом деле финики — одни из самых лучших, что я когда-либо пробовал; и хозяин, очевидно, доволен нашим голодом, который он может утолить. И он продолжает:
— Ветер, ветер... он делает нашу жизнь трудной; но это Божественная воля. Ветер разрушает наши плантации. Мы обязаны постоянно бороться, чтобы сохранить их от засыпания песком. Не всегда было так. Ранее здесь не было так много ветра, и деревня была большой и богатой. Теперь же она стала маленькой; многие из молодых уезжают, так как не каждый может вынести такую жизнь. Пески надвигаются на нас день за днем. Вскоре не останется места для пальм. Этот ветер... Но мы не жалуемся... Как вы знаете, Пророк (да благословит его Господь) оповестил, что Бог сказал: «Не браните судьбу, ведь Я и есть судьба...»
Я, должно быть, начал говорить, так как старик прекращает говорить и смотрит на меня внимательно; и, как будто размышляя над тем, почему я пытался говорить, он улыбается почти женской улыбкой, непривычно смотрящейся на столь усталом измотанном лице, и повторяет мягко, как если бы самому себе:
—... ведь Я и есть судьба, — и в кивке, который сопровождает его слова, лежит гордое, тихое принятие своего собственного места в жизни; и никогда я не видел, даже в счастливых людях, обращенное реальности «да», выраженное таким глубоким спокойствием и уверенностью. Широким, неопределенным, почти чувственным поворотом своей руки он описывает круг в воздухе — круг, который заключает в себе все, что принадлежит его жизни: бедная тусклая комната, ветер и его вечный рев, неумолимое приближение песков, желание счастья и смирение перед тем, чего не изменить, блюдо, полное фиников, пробивающиеся сады позади щита из тамариска, огонь в очаге, смех молодой женщины где-то далеко во дворе. Во всех этих вещах и в жесте, который обнаружил их и примирил, я слышу, кажется, песню сильного духа, который не знает преград из обстоятельств и находится в мире с самим собой.
Меня уносит назад в далекое прошлое, в тот осенний день в Иерусалиме десять лет назад, когда другой бедный старик говорил со мной о смирении перед Богом, которое одно может привести к миру с Ним и со своей судьбой.
Той осенью я жил в доме моего дяди Дориана прямо в древней части Иерусалима. Дождь шел почти каждый день, и, будучи не в состоянии выходить часто из дома, я сидел у окна, из которого открывался вид на большой двор позади дома. Этот двор принадлежал старому арабу, которого называли хаджи, потому что он совершил паломничество в Мекку; он сдавал в аренду ослов для езды и перевозок и поэтому сделал двор своего рода караван-сараем.
Каждое утро прямо перед рассветом из соседних деревень прибывали верблюды с поклажей из овощей и фруктов, которая отсылалась дальше на ослах в узкие базарные улицы города. В дневное время я видел тяжелые тела верблюдов, отдыхающих на земле; люди всегда с шумом ухаживали за ними и за ослами, если только им не приходилось спасаться от проливного дождя в хлеву. Они были очень бедны и оборваны, эти погонщики верблюдов и ослов, но вели себя, как большие господа. Когда они садились вместе за едой на земле и кушали плоский пшеничный хлеб с небольшим количеством сыра и оливок, я лишь мог восторгаться благородством и легкостью их манер, а также их внутренним спокойствием: можно было видеть, что у них есть уважение к самим себе и к повседневным предметам их жизни. Хаджи, ковылявший с тростью (у него был артрит и распухшие колени), был своего рода главой у них; они подчинялись ему беспрекословно. Несколько раз в день он собирал их для молитвы, и, если не было очень сильного дождя, они молились на открытом воздухе: все в одном длинном ряду, а он впереди них как имам. Они были подобны солдатам в точности их движений: они склонялись вместе в направлении Мекки, поднимались снова и затем становились на колени, касаясь лбом земли; они, казалось, следовали неслышным словам своего лидера, который между поклонами и простиранием стоял босиком на молитвенном коврике, беззвучно шевеля губами, с закрытыми глазами, руками, сложенными на груди, и, очевидно, забывшийся в глубокой сосредоточенности: можно было видеть, как он молится всей своей душой.
Меня почему-то беспокоило видеть такую неподдельную молитву в сочетании с почти механическими движениями тела, и в один день я спросил хаджи, который понимал немного по-английски:
— Вы действительно верите, что Бог ожидает, что вы выкажете Ему свое уважение повторяющимися поклонами, преклонениями и паданием ниц? Не было бы лучше лишь смотреть внутрь себя и молиться Ему в тишине собственного сердца? Зачем все эти движения тела?
Как только я высказал эти слова, я почувствовал сожаление, так как я не хотел обидеть религиозные чувства старика. Но хаджи не казался и в малейшей степени оскорбленным. Он улыбнулся своим беззубым ртом и ответил:
— Как же еще нам следует молиться Богу? Разве он не сотворил и душу и тело, вместе? И раз так, не обязан ли человек молиться и своим телом наряду со своей душой? Послушай, я скажу тебе, почему мы, мусульмане, молимся так, а не иначе. Мы поворачиваемся к Каабе, священному храму Бога в Мекке, зная, что лица всех мусульман, где бы они ни находились, повернуты к ней в молитве и что мы подобны одному телу, а Он — средоточие наших мыслей. Сначала мы встаем вертикально и читаем строки из Священного Корана, помня, что это — Его Слово, данное человеку для того, чтобы он мог быть правдивым и стойким в жизни. Затем мы говорим: «Бог — превыше всего», — напоминая себе, что никто не заслуживает поклонения, кроме Него, кланяемся низко, потому что мы чтим Его выше всего остального, и восхваляем Его могущество и славу. Потом мы встаем на колени и опускаем лбы на землю, потому что мы чувствуем, что мы — лишь пыль и ничто перед Ним и что Он — наш Создатель и Вседержитель на небесах. Затем мы поднимаем наши лица с земли и продолжаем сидеть, моля, чтобы Он простил нам наши грехи, и ниспослал Свою милость на нас, и повел нас правильным путем, и даровал здоровье и пропитание. Потом мы снова падаем ниц на землю и касаемся пыли своими лбами перед мощью и славой Одного и Единственного. После этого мы сидя просим Его благословить Пророка Мухаммада, который донес до нас Его послание, так же, как Он благословил предыдущих Пророков, и благословить также нас и всех тех, кто следует правильному пути; и мы просим Его даровать нам благо в этом мире и благо в следующей жизни. В конце мы поворачиваем наши головы направо и налево, говоря при этом: «Мир вам и благословение Всевышнего», — так мы приветствуем каждого праведного человека, где бы он ни находился.
— Так молился наш Пророк и научил этому своих последователей на все времена, чтобы они могли добровольно отдаваться Богу, и проявлять смирение перед Ним — именно это и означает Ислам, — и тем самым быть в согласии с Его волей и со своей собственной судьбой.
Старик, конечно, не использовал эти слова в точности, как они приведены здесь, но это был их смысл, и именно так я их запомнил. Годы спустя я осознал, что этим простым объяснением хаджи открыл для меня первую дверь на пути к Исламу; но даже тогда, задолго до того, как какая-либо мысль о том, что Ислам может стать моей верой, вошла в мое сознание, я начал чувствовать непривычное смирение, если мне приходилось видеть — а это было довольно часто — человека, стоящего босым на молельном коврике, или на соломенной циновке, или на голой земле со сложенными руками на груди и склоненной головой, полностью погруженного внутрь себя, отрешенного от того, что происходит вокруг, будь это в мечети или на тротуаре оживленной улицы, — человека в согласии с самим собой.
«Арабский каменный дом», о котором писал Дориан, был просто очаровательным. Он стоял на окраине старой части города возле Яффских ворот. Его широкие комнаты с высокими потолками были, казалось, насыщены воспоминаниями аристократической жизни, которая прошла через них в былые времена, стены сотрясались от живого настоящего, нахлынувшего на них из близлежащего базара, — образы, и звуки, и запахи, бывшие не похожими на что-либо из того, что мне доводилось испытывать.
С террасы на крыше дома мне был виден четкий контур старой части города с сетью ее неровных улочек и проулков, высеченных из камня. На другом конце, кажущийся близким из-за внушительного размера, стоял Храм Соломона; мечеть Аль-Акса — третья священная после мечетей Мекки и Медины — стояла на самой дальней оконечности; а Купол Скалы (мечеть Омара) — в центре. Еще дальше, в сторону долины Кидрон, стены старого города пришли в упадок; а за долиной возвышались плавно округлые бесплодные холмы с редкими точками оливковых деревьев на склонах. На восточной стороне было немного больше плодовитости, и можно было видеть сад, спускающийся по склону к дороге, — темно-зеленый, отгороженный стенами Гефсиманский сад. Из середины сада сиял между оливковыми деревьями и кипарисами золотой, лукообразный свод православной церкви.
С Маслиничной горы можно было наблюдать чистые, но тем не менее полные тысячи неописуемых цветов, подобные бурлящему вареву в колбе алхимика, не подвластные описанию и даже за гранью мысленного осознания долину реки Иордан и Мертвое море. Волнистые холмы да волнистые холмы, набросанные регулярно и плавно, подобно дыханию, напротив опалового воздуха с темно-голубой полосой Иордана и окружностью Мертвого моря вдалеке, а еще дальше — отдельный мир — унылые холмы Моава. Невероятная красота и многообразие данного ландшафта заставляют сердце трепетать в волнении.
Иерусалим оказался полностью новым миром для меня. Исторические воспоминания просачивались из-за каждого угла этого древнего города: улицы, слышавшие проповеди Исаии, булыжники, по которым ходил Христос, стены, которые уже были стары, когда тяжелые шаги римских легионеров отражались эхом в них, проходы с арками, на которых были нанесены надписи со времен Саладина. Небо было темно-голубым, что, возможно, было знакомо тому, кто бывал в других средиземноморских странах, но для меня, выросшего в намного менее приветливом климате, эта голубизна была словно призыв и надежда. Дома и улицы казались покрытыми нежным дрожащим глянцем; люди были полны спонтанных движений и величественных жестов. Люди, то есть арабы... так как именно они отпечатались в моей памяти как люди этой земли, люди, которые выросли из ее почвы и ее истории и были едины с окружающей атмосферой. Их одежды были красочны, в стиле библейского убранства, и каждый из них, феллах или бедуин (так как часто можно было видеть бедуинов, которые приезжали в город для покупок или продажи своих товаров), носил свое одеяние в совершенно уникальной манере, всегда немного отличной от остальных, как если бы он изобрел свой персональный стиль в момент, без подготовки.
Перед домом Дориана, на расстоянии приблизительно сорока ярдов, возвышались крутые, временем потрепанные стены замка царя Давида, который являлся частью бастиона старого города, — типичная средневековая арабская цитадель, вероятно воздвигнутая на фундаменте, сооруженном Иродом, с вытянутой наблюдательной башней в виде минарета. (Хотя цитадель не имеет никакой прямой связи с царем Давидом, иудеи всегда называли ее в честь него, потому что здесь, на горе Сион, стоял по преданию царский дворец). На стороне старого города находилась низкая широкая башня, внутри которой располагались ворота, и каменный мост, переброшенный через ров и ведущий к воротам. Тот мост был, по-видимому, привычным местом встречи для бедуинов, когда им приходилось заезжать в город. В один день я заметил высокого бедуина, стоящего там без движения, его силуэт отчетливо был виден на фоне серебристо-серого неба, подобно фигуре из древнего предания. Его лицо с выраженными скулами, покрытыми короткой красно-коричневой бородой, несло выражение глубокой серьезности: оно было хмуро, как будто бы он ожидал чего-то и все же не надеялся дождаться. Его широкая накидка с коричневыми полосками, перемежающимися с белыми, была поношена и изорвана, и ко мне пришла причудливая идея, не знаю почему: а что если она была изношена за многие месяцы опасностей и отступлений? Был ли он, возможно, одним из нескольких воинов, которые сопровождали молодого Давида в его бегстве от черной зависти Саула, его короля? Возможно также, что Давид спал прямо сейчас, прячась где-нибудь в пещере в Иудейских горах, а этот человек здесь, этот надеждый и отважный друг, втихомолку пришел с товарищем в королевские владения узнать, что Саул думает об их лидере и безопасно ли ему возвратиться. И теперь этот давидов друг ожидал своего товарища, полный дурных предчувствий: плохие новости придется им принести Давиду...
Вдруг бедуин двинулся и начал сходить с моста, и моя мечтательная фантазия прервалась. И тогда в моей голове пронеслась мысль: этот человека был арабом, тогда как те другие, те персонажи из Библии, — евреи! Но мое удивление длилось лишь мгновение, так как неожиданно я осознал с той ясностью, которая иногда взрывается внутри нас как молния и освещает мир на мгновение ока, что Давид и давидово время, как Авраам и авраамово время, были ближе к своим арабским корням и, следовательно, к бедуину сегодняшнего дня, чем к современному еврею, который претендует на то, чтобы быть их потомком...
Я часто сидел на каменной балюстраде под Яффскими воротами и наблюдал толпы людей, входящих и выходящих из старого города. Здесь они терлись друг о друга, теснились, араб и еврей, всякие возможные комбинации этих двух. Тут были крупного телосложения феллахины с белыми или коричневыми платками на головах или оранжевыми тюрбанами; бедуины с выраженными, четкими и, почти без исключений, худыми лицами, носившие накидки на странный самоуверенный манер, часто с руками на боках и широко расставленными локтями, как будто они знали, что всякий будет уступать им дорогу; крестьянские женщины в черных и голубых платьях из ситца, прошитых белым через грудь, часто несшие корзины на своих головах и двигавшиеся с гибкой легкой грациозностью. Сзади многие шестидесятилетние женщины могли сойти за молодых девушек. Их глаза также остались чистыми и не тронутыми годами, если только не трахома, этот дурной «египетский» глаз, который является проклятьем всех стран к востоку от Средиземного моря.
И были здесь евреи: местные евреи, носившие тарбуш и широкую объемную накидку, в чертах лица сильно напоминавшие арабов; евреи из Польши и России, которые, казалось, приносили с собой столько мелкости и ограниченности из своей прошлой жизни в Европе, что было удивительным думать, что они претендовали на те же корни, что и гордый еврей из Марокко или Туниса в своем белом бурнусе. Но хотя европейские евреи были настолько выбивающимися из всеобщей гармонии, окружавшей их, именно они задавали тон еврейской жизни и политики и, таким образом, были ответственны за почти видимые трения между евреями и арабами.
Что средний европеец знал об арабах в те дни? Практически ничего. Когда он приезжал на Ближний Восток, он привозил с собой какие-то романтические и ошибочные понятия; и, если он был исполнен благих намерений и интеллектуально честен, он должен был признать, что у него не было ни малейшего понятия об арабах вообще. Я тоже, до того как приехал в Палестину, никогда не думал о ней как об арабской земле. Конечно, я смутно понимал, что «некоторые» арабы жили здесь, но я представлял себе их только как кочевников в пустыне и идиллических обитателей оазисов. Потому что большинство из того, что я прочел о Палестине ранее, было написано сионистами, кто естественным образом рассматривал лишь свои проблемы. Я не предполагал, что города также были полны арабами, и что по факту в 1922 году в Палестине на одного еврея приходилось приблизительно пять арабов, и что, как следствие, это была арабская страна на гораздо больших основаниях, нежели страна евреев.
Когда я заметил это господину Уссышкину, председателю сионистского комитета действия, которого я встретил в то время, у меня сложилось впечатление, что сионисты не были расположены серьезно рассматривать фактическое арабское большинство, и к тому же казалось, что они не придавали какой-либо особой значимости арабскому сопротивлению сионизму. Ответ господина Уссышкина выявил лишь презрение к арабам:
— Нет здесь никакого реального движения арабов против нас, то есть никакого движения, основанного в народе. Все, что вы рассматриваете как оппозицию, — в действительности лишь выкрики нескольких недовольных подстрекателей. Они сойдут на нет в течение нескольких месяцев или самое большее нескольких лет.
Этот аргумент был совсем неудовлетворительным для меня. С самого начала у меня было ощущение, что вся идея еврейских поселений в Палестине была искусственной и, что было хуже, она угрожала перенести все сложности и неразрешимые проблемы европейской жизни в страну, которая была бы более счастливой без них. Переезд евреев не был возвращением на родину: они скорее были склонны превратить страну в родину, выстроенную по европейскому образцу и с европейскими целями в виду. Одним словом, они были чужестранцами в этих воротах. Итак, я не находил ничего неправильного в решительном сопротивлении арабов идее еврейской родины посреди них. Напротив, я сразу осознал, что именно арабы были подвержены обману и что они справедливо защищали себя от него.
В декларации Бальфура от 1917 года, которая обещала евреям «национальный дом» в Палестине, я видел жестокий политический маневр, разработанный для поддержания старого принципа, общего для всех колониальных держав, — «разделяй и властвуй». В случае Палестины этот принцип был более возмутительным, так как в 1916 году британцы пообещали тогдашнему правителю Мекки, Шарифу Хусейну, в качестве цены за помощь в борьбе против турков независимое арабское государство, которое должно было включать все страны между Средиземным морем и Персидским заливом. Они не только нарушили свое обещание годом позднее, заключив с Францией секретный договор Сайкса-Пико (который устанавливал господство Франции над Сирией и Ливаном), но также косвенно исключили Палестину из обязательств, которые они взяли по отношению к арабам.
Несмотря на свое еврейское происхождение, я почувствовал с самого начала сильный протест против сионизма. Помимо моей личной симпатии к арабам, мне казалось безнравственным то, что иммигранты с поддержки иноземной великой державы могут приезжать из-за границы с общепризнанным желанием достижения большинства в стране и, таким образом, выселить людей, чьей родиной она являлась с незапамятных времен. Следовательно, я был склонен принимать сторону арабов всякий раз, когда всплывал арабо-еврейский вопрос, что, конечно, случалось очень часто. Это мое отношение было за гранью понимания практически всех евреев, с кем мне пришлось встретиться в те месяцы. Они не могли понять, что я видел в арабах, которые по их мнению были не больше чем массой отсталых людей и на которых они смотрели с чувством, не очень отличавшимся от чувств европейских поселенцев в центральной Африке. Они не были и в малейшей степени заинтересованы в том, что арабы думали; почти никто из них не старался изучать арабский; и каждый из них принимал без всякого сомнения максиму: «Палестина — законное наследие евреев».
Я все еще помню краткую беседу по этому поводу с доктором Хаимом Вейцманом, неоспоримым лидером сионистского движения. Он приехал с одним из своих периодических визитов в Палестину (постоянно он проживал, я полагаю, в Лондоне), и я встретился с ним в доме одного еврейского приятеля. Можно было лишь поражаться безграничной энергии этого человека — энергии, которая выражалась даже в его телодвижениях, в широкой пружинистой походке, с которой он вышагивал взад и вперед по комнате, — и силе его интеллекта, о котором можно было судить по широкому лбу и проникающему взгляду его глаз.
Он говорил о финансовых сложностях, которые преграждали дорогу к осуществлению мечты под названием «еврейский национальный дом», и о недостаточном отклике на призыв среди людей за границей; и к большому моему сожалению, у меня сложилось впечатление, что он, как и большинство других сионистов, был склонен перекладывать моральную ответственность за все, что присходит в Палестине, на «внешний мир». Это вынудило меня нарушить тишину почтения, с которым все остальные присутствующие слушали его, и спросить:
— А как насчет арабов?
Я, должно быть, совершил бестактность, сделав раздражающее замечание посреди беседы, так как доктор Вейцман повернул медленно свое лицо ко мне, поставил чашку, которую он держал в своей руке, и повторил мой вопрос:
— Как насчет арабов?..
— Ну, как вы вообще надеятесь сделать Палестину своей родиной перед лицом сильной оппозиции со стороны арабов, кто, в конце концов, является большинством в этой стране?
Руководитель сионистов пожал плечами и ответил сухо:
— Мы полагаем, они перестанут находиться в большинстве через несколько лет.
— Возможно и так. Вы имеете дело с этой проблемой уже много лет и должны знать ситуацию лучше, чем я. Но, совершенно независимо от политических трудностей, которые арабская оппозиция может или не может создать на вашем пути, волновал ли вас когда-нибудь моральный аспект данного вопроса? Не думаете ли вы, что это неправильно с вашей стороны вытеснять народ, который всегда жил на этой земле?
— Но это — наша страна, — ответил доктор Вейцман, поднимая брови. — Мы лишь возвращаем то, что у нас незаслуженно отняли.
— Но ведь вы не были в Палестине вот уже почти две тысячи лет! До этого вы правили страной, и едва ли всей ее территорией, на протяжении менее чем пятиста лет. Не полагаете ли вы, что арабы могли бы на равных основаниях запросить Испанию для себя, так как, в конце концов, они господствовали в Испании на протяжении почти семиста лет и потеряли ее полностью только пятьсот лет назад?
Доктор Вейцман стал заметно нетерпелив:
— Чепуха. Арабы только завоевали Испанию, она никогда не была их первоначальной родиной, поэтому в конечном счете они были заслуженно выбиты испанцами оттуда.
— Простите меня, — возразил я, — но мне кажется, что здесь происходит некое историческое упущение. В конце концов, евреи также пришли как завоеватели в Палестину. Задолго до этого многие семитские и несемитские племена жили здесь: амореи, идумеи, филистимляне, моавитяне, хетты. Те племена продолжали жить здесь даже в дни Израильского и Иудейского царств. Они продолжали жить здесь после того, как римляне изгнали наших предков. Они проживают здесь сейчас. Арабы, заселившие Сирию и Палестину после их завоеваний в седьмом веке, были всегда только малой частью населения; остальные же, которых мы теперь называем «арабами» Сирии и Палестины, являются в действительности лишь «арабизированными» исконными жителями этой страны. Некоторые из них стали мусульманами в течение веков, другие же остались христианами; мусульмане естественным образом заключали браки со своими братьями по вере из Аравии. Но можете ли вы отрицать, что основная масса тех людей, проживающих в Палестине и разговаривающих на арабском языке, будь они мусульмане или христиане, — прямые потомки первых обитателей, первых в смысле проживания на данной земле на протяжении веков до того, как пришли евреи?
Доктор Вейцман вежливо улыбнулся на мою вспышку и перевел разговор на другие темы.
Я не чувствовал удовлетворения результатом своего вмешательства. Конечно же, я не ожидал, что кто-нибудь из присутствующих — а уж тем более доктор Вейцман! — присоединится к моему осуждению сионистской идеи как весьма уязвимой с моральной точки зрения, но я надеялся, что моя защита мотивов арабов по меньшей мере причинит хоть какое-нибудь неудобство руководителям сионистов — неудобство, способное вызвать больше самоанализа и, таким образом, большую готовность признать возможность существования морального права на стороне арабской оппозиции... Ничего из этого не случилось. Вместо этого я встретил пустую стену из пристально глядевших глаз: осуждающее неодобрение моего безрассудства, которое посмело усомниться в бесспорном праве евреев на землю своих праотцов...
Как было возможно, удивлялся я, что люди, одаренные таким творческим интеллектом, как евреи, рассматривают арабо-еврейский конфликт лишь с еврейских позиций? Разве они не осознавали, что проблемы евреев в Палестине могут быть в долгосрочной перспективе решены только путем дружественного сотрудничества с арабами? Были ли они так безнадежно слепы, не предвидя болезненного будущего, которое их политика неизбежно должна была принести: борьба, горечь и ненависть, которым будет подвержен всегда еврейский остров — даже если и будет преуспевающим временно — посреди враждебно настроенного арабского моря?
И как странно, думал я, что нация, пострадавшая от стольких многих несправедливостей на протяжении долгой и печальной истории своей диаспоры, была теперь готова в узколобом преследовании своей собственной цели причинить тяжкий вред другой нации — нации, которая была неповинна во всех тех прошлых страданиях евреев. Такое явление, я знал, не было чем-то новым в истории, но тем не менее мне было очень грустно видеть его разворачивающимся перед моими глазами.
К тому времени моя поглощенность политической жизнью Палестины уже не была просто следствием моей симпатии к арабам и моей обеспокоенности сионистским экспериментом, но также следствием пробуждения моих журналистских интересов, так как я стал специальным корреспондентом Frankfurter Zeitung, одной из самых выдающихся газет Европы того времени. Это продвижение пришло почти случайно.
Одним вечером, когда я разбирал свои старые бумаги, которые захламляли мои чемоданы, я нашел удостоверение корреспондента, выпущенное на мое имя год назад в Берлине и выдававшее меня за представителя Юнайтед Телеграф. Я уже было хотел разорвать его, когда Дориан схватил мою руку и шутливо воскликнул:
— Нет! Если ты покажешь это удостоверение в офисе верховного комиссара, ты получишь спустя несколько дней приглашение на обед в доме правительства... Журналисты — весьма желанные создания в этой стране.
Хотя я и разорвал бесполезное удостоверение, шутка Дориана возымела реакцию в моей голове. Я, конечно, не был заинтересован в приглашении на официальный ланч в дом правительства, но почему бы мне не использовать редкую возможность пребывания на Ближнем Востоке в то время, когда так мало журналистов из центральной Европы могли позволить себе это? Почему бы мне не восстановить свою журналистскую деятельность и не с Юнайтед Телеграф, но с одним из крупных издательств? И неожиданно, как это стало уже обыкновением со всеми моими важными решениями, я тотчас решил пробиться в настоящий журнализм.
Несмотря на год работы в Юнайтед Телеграф, у меня не было прямой связи ни с одной важной газетой, и, так как я никогда не публиковал ничего под своим именем, я был абсолютно неизвестен ежедневным газетам. Однако это не лишило меня уверенности в себе. Я написал статью о некоторых своих впечатлениях в Палестине и разослал копии по меньшей мере в десять немецких газет с предложением написать серию статей о Ближнем Востоке.
Случилось это в последние месяцы 1922 года — время самой катастрофической инфляции в Германии. Немецкие издания испытывали трудности, пытаясь выжить, и лишь некоторые из них могли позволить платить иностранным корреспондентам в твердой валюте. Как следствие, не было и в меньшей степени удивительным то, что одна за другой газеты, в которые я послал экземпляр своей статьи, отвечали отказом в более или менее вежливых тонах. Только одно из этих десяти изданий приняло мое предложение и, очевидно впечатленное тем, что я написал, назначило меня своим специальным разъездным корреспондентом на Ближнем Востоке, прилагая в дополнение контракт на книгу, которую мне нужно было написать по возвращении. Этим изданием был Frankfurter Zeitung. Я был почти сражен, когда увидел, что мне не просто удалось наладить связь с газетой — и какой газетой! — но и получить одним росчерком пера статус, которому бы позавидовали многие бывалые журналисты.
Была, конечно, и ложка дегтя в этой бочке меда. Вследствие инфляции руководство Frankfurter Zeitung не могло платить мне в твердой валюте. Вознаграждение, которое они оправдываясь предложили мне, было в виде немецких марок; но я знал, так же как и они, что его едва ли хватило бы на оплату почтовых штампов на конверты, содержащие мои статьи. Но быть специальным корреспондентом Frankfurter Zeitung означало иметь признание, что с лихвой перевешивало временное отсутствие жалованья. Я начал писать статьи о Палестине с надеждой, что рано или поздно счастливое стечение обстоятельств позволит мне объехать весь Ближний Восток.
Теперь у меня было много друзей в Палестине, евреев и арабов. Сионисты, по правде, смотрели на меня с каким-то подозрением, полные озадаченности из-за моей симпатии к арабам, которая была очевидна из моих материалов, отсылаемых в Frankfurter Zeitung. Ясно было, что они не могли понять, был ли я «куплен» арабами (так как в сионистской Палестине люди привыкли объяснять почти всякое явление в терминах денег) или же я был просто причудливым интеллигентом, влюбленным в экзотику. Но не все евреи, проживавшие в то время в Палестине, были сионистами. Некоторые из них приехали туда не для достижения политических целей, но из религиозных побуждений и стремления к Святой Земле и библейским ассоциациям, связанным с ней.
К этой группе принадлежал мой голландский друг Жакоб де Хаан, маленький полный человек с белокурой бородой в возрасте чуть более тридцати лет. До этого он преподавал юриспруденцию в одном из ведущих университетов Голландии, а теперь был специальным корреспондентом амстердамской Handelsblad и лондонской Daily Express. Человек глубокой веры — такой же «ортодоксальный», как и любой еврей в восточной Европе, — он не одобрял идею сионизма, так как он верил, что возвращение его людей на Землю Обетованную должно свершиться с приходом Мессии.
— Мы, евреи, — говорил он мне не единожды, — были изгнаны из Святой Земли и разбросаны по всему миру, потому что мы не выполнили обязательства, которое Бог возложил на нас. Он избрал нас проповедовать Его Слово, но в своей упрямой гордыне мы начали думать, что Он сделал нас «избранной нацией» для нас же самих. И так мы предали Его. Теперь нам ничего не остается, кроме раскаяния и очищения наших сердец; и, когда мы снова станем достойны услышать Его Призыв, Он ниспошлет Мессию, который поведет Его рабов обратно к Земле Обетованной...
— Но, — спрашивал я, — разве не находится эта мессианская идея также в основе сионистского движения? Вы знаете, я не одобряю ее, но разве не естественно желание каждого народа иметь свой национальный дом?
Доктор де Хаан посмотрел на меня насмешливо:
— Неужели вы думаете, что история является лишь рядом случайностей? Я — нет. Не бесцельно Бог лишил нас нашей земли и разбросал нас; но сионисты не хотят принять это. Они страдают от той же самой духовной слепоты, что привела к нашему падению. Две тысячи лет еврейского изгнания и несчастья не научили их ничему. Вместо предпринятия попыток к пониманию внутренних причин наших несчастий, они теперь пытаются обойти их, как это и было, строя «национальный дом» на основаниях, обеспеченных политикой западных держав; и в процессе сооружения национального дома они совершают преступление, лишая другой народ его дома.
Естественным образом политические взгляды Жакоба де Хаана сделали его весьма непопулярным среди сионистов (более того, вскоре после того, как я покинул Палестину, я был шокирован, узнав, что он был застрелен однажды ночью террористами). Во все время нашего знакомства его общественные связи были ограничены очень немногими евреями его собственного склада мысли, несколькими европейцами и арабами. Он питал, казалось, нежные чувства к арабам, а они, со своей стороны, высоко ценили его и часто приглашали его в свои дома. На самом деле, в то время они еще не имели повсеместной предвзятости против евреев как таковых. Лишь как следствие декларации Бальфура — то есть после вековых добрососедских отношений и осознания национального родства — арабы начали смотреть на евреев как на политических врагов; но даже тогда, в изменившихся условиях начала двадцатых годов, они четко отличали сионистов от евреев, которые были дружески расположены к ним, как доктор де Хаан.
Те судьбоносные месяцы моего первого пребывания среди арабов оставили целый ряд впечатлений и размышлений; мне необходимо было перевести на сознательный уровень некоторые бессвязные надежды личного характера.
Я встретился лицом к лицу с мироощущением, совершенно новым для меня. Теплое человеческое дыхание, казалось, струилось с током крови этих людей в их мысли и жесты без всяких болезненных расколов души, тех призраков страха, алчности и подавленности, которые сделали европейскую жизнь такой никчемной и безнадежной. В арабах я начал находить что-то, что я всегда невольно искал: эмоциональную легкость в решении всех вопросов жизни — наивысшая разумность чувств, если так можно выразиться.
Со временем для меня стало самым важным ухватить самый дух этих мусульманских людей, не из-за их религии (так как в то время я знал о ней совсем немного), но потому, что я распознал в них то органическое созвучие разума и чувств, которое мы, европейцы, потеряли. Может, было возможно различить скрытые связи между нашим западным страданием — разъедающим недостатком внутренней целостности — и причинами его с помощью лучшего понимания жизни арабов, чтобы, вероятно, понять, что именно заставило нас, западных людей, бежать от торжества свободы жизни, свободы, которую, кажется, арабы имеют даже в период своего социального и политического упадка и которую мы также, должно быть, имели? Ведь как иначе мы создавали великие произведения искусства прошлого: готические соборы Средних веков, буйное ликование эпохи Возрождения, игру света и тени Рембрандта, фуги Баха и безмятежные мечтания Моцарта, гордость расписного искусства наших крестьян и бетховенское ревущее, жаждущее крещендо, устремленное к туманным, еле уловимым вершинам, на которых человек мог сказать: «Я и моя судьба — одно...»
Не зная их истинной природы, мы не можем более правильно использовать наши духовные силы; и никогда снова Бетховены и Рембрандты не вырастут среди нас. Вместо этого мы теперь знаем только то отчаянное прощупывание «новых форм выражения» в искусстве, обществознании, политике и ту горькую борьбу между противоборствующими лозунгами и тщательно разработанными принципами; и все наши машины и небоскребы ничем не помогут нам в восстановлении разломанной целостности наших душ... А все же, неужели та потерянная духовная слава европейского прошлого была на самом деле утеряна навеки? Разве нельзя восстановить хоть что-нибудь из нее, просто поняв, в чем наши проблемы?
И то, что поначалу было едва ли больше, чем симпатией к политическим целям арабов, внешним признакам их жизни и эмоциональному спокойствию, которое я узрел в этих людях, незаметно перешло в нечто, напоминающее личный поиск. Я стал все больше замечать всепоглащающее желание узнать, что именно лежало в основе этой эмоциональной стабильности и сделало арабский образ жизни настолько отличным от европейского. И это желание, казалось, было таинственным образом связано с моими самыми глубокими внутренними проблемами. Я начал искать возможностей, которые бы позволили мне лучше понять характер арабов и идеи, которые сформировали их и сделали их духовно столь отличными от европейцев. Я начал интенсивно читать об их истории, культуре и религии. И в этом стремлении я хотел открыть то, что двигало их сердцами, и наполняло их разум, и давало им направление, и так я, кажется, ощущал стремление к обнаружению скрытых сил, двигавших мною, и наполнявших меня, и обещавших указать направление...
Далее: IV. Голоса