II. Начало пути
- 1 -
Почти вечер, несколько дней спустя после моей схватки с жаждой, мы с Зейдом прибываем к маленькому забытому оазису, где мы намереваемся провести ночь. Под лучами заходящего солнца песчаные холмы на востоке сверкают подобно массе агата с отливом, с бесконечно сменяющимися пастельными оттенками и приглушенным отблеском света, таким утонченным в цвете, что даже глаз, кажется, совершает преступление по отношению к нему, так как может проследить лишь едва уловимый поток теней в сторону нарастающей серости сумерек. Все еще можно видеть пернатые оконечности пальм и наполовину спрятанные за пальмами, невысокие, глиняно-серые дома и стены сада; и деревянные колеса над колодцами все еще поют.
Мы останавливаем наших верблюдов на некотором расстоянии от деревни, под пальмами, снимая тяжелые сумки и седла с горячих спин животных. Несколько уличных мальчуганов собираются вокруг незнакомцев, и один из них, маленький большеглазый мальчик в изорванной тунике, предлагает Зейду показать место, где можно раздобыть дров для костра; и пока они вдвоем отправляются за дровами, я веду верблюдов к колодцу. В то время как я опускаю кожаное ведро в колодец и вытягиваю его наполненным обратно вверх, несколько женщин приходят из деревни набрать воды в медные чаши и глиняные кувшины, которые они свободно несут на своих головах с разведенными в стороны руками, немного приподнятыми для лучшего равновесия и придерживающими уголки вуали, что создает впечатление крыльев, готовых к взмаху.
— Да пребудет с тобой мир, о странник, — говорят они.
И я отвечаю:
— И вам мир и благословение Господа.
У них черные одежды, а их лица, как почти везде у бедуинских и оседлых женщин в этой части Аравии, неприкрыты, так что можно видеть их большие черные глаза. Хотя они основались в оазисе уже многие поколения назад, они не утеряли истинные манеры своих предков из кочевого прошлого. Их движения — отчетливые и точные; их сдержанность лишена застенчивости, когда они берут веревку для ведра из моих рук и помогают набрать воды для моих верблюдов — точно так же, как четыре тысячи лет назад та женщина помогла у колодца слуге Авраама, когда тот пришел из Ханаан найти жену из числа людей Паддан Арам для сына своего господина, Исаака.
Он поставил на колени своих верблюдов за городской стеной возле колодца с водой в вечернее время — время, когда женщины выходят набрать воды.
И сказал он: «О Господи, Бог моего господина Авраама, я молю Тебя, пошли мне успех сегодня и выкажи милость Свою моему господину Аврааму. Вот я стою здесь возле колодца, и дочери этого города выходят набрать воды. Дай пройти мимо меня той из них, которой я скажу: „Поставь свой кувшин, я прошу тебя, чтобы я мог испить из него“, — а она скажет: „Пей, я также напою твоих верблюдов“. И пусть та самая девушка будет той, которую Ты определил для Твоего раба Исаака. И так я узнаю, что Ты выказал милость Свою моему господину.»
И так случилось, что до того, как он кончил говорить, — и вот Ребекка вышла с кувшином на плечах. Девушка была очень красива для взора смотрящего на нее, девственна, никто из мужчин не знал ее. Она подошла к колодцу, набрала воды в кувшин и начала приближаться.
И слуга побежал навстречу к ней и сказал: „Позволь мне, я прошу тебя, испить немного воды из твоего кувшина“. И ответила она: „Испей, мой господин“. И она заторопилась, и спустила кувшин на руку, и дала ему воды. И когда она напоила его, она сказала: „Я также наберу воды для твоих верблюдов и напою их“. И она заторопилась, и вылила воду из кувшина в корыто, и побежала снова к колодцу набрать воды, и набрала для всех его верблюдов...
Эта библейская история проплывает в моей голове, в то время как я стою с двумя верблюдами перед колодцем маленького оазиса посреди песков Великой Нуфуд и гляжу на этих женщин, которые взяли у меня веревку для ведер и теперь набирают воды для моих животных.
Как далеко от нас страна Паддан Арам и время Авраама, но эти женщины силой вызываемых их величавыми жестами воспоминаний стирают всякое расстояние и превращают четыре тысячи лет в ничто по шкале времен.
— Да благословит Всевышний ваши руки, сестры, и сохранит вас.
— И ты, о странник, да пребудешь под Божьей защитой, — отвечают они и поворачиваются к своим кувшинам и чашам, чтобы наполнить их водой для своих домов.
По возвращении в наш лагерь я усаживаю верблюдов на колени и завязываю их передние ноги во избежание ночных блужданий. Зейд уже развел костер и занят приготовлением кофе. Вода кипит в высоком медном кофейнике с длинным изогнутым носиком; похожий кофейник, но меньших размеров, стоит готовый у локтя Зейда. В своей левой руке он держит огромную плоскую стальную ложку с полуметровой ручкой, в которой он жарит горсть кофейных зерен на малом огне, так как в Аравии кофе жарится непосредственно перед каждым приготовлением. Как только зерна слегка темнеют, он кладет их в медную ступку и растирает. После этого он выливает немного кипящей воды из большого кофейника в малый, высыпает порошок из растертых зерен в него и оставляет его медленно кипеть возле огня. Когда кофе почти готов, он добавляет в него несколько зерен кардамона, который делает его более горьким, ведь, как говорят в Аравии, кофе, чтобы быть хорошим, должен быть «горьким, как смерть, и горячим, как любовь».
Но я все еще не готов к досугу с чашечкой кофе. Уставший и вспотевший после долгих и жарких часов в седле, с грязной одеждой, липнущей к моему телу, я мечтаю о ванне, поэтому я решаю прогуляться обратно к колодцу под пальмами.
Уже темно; пальмовые сады безлюдны, только вдалеке, где стоят дома, лает собака. Я скидываю свои одежды и залезаю в колодец, держась ногами и руками за выступы и расщелины в кирпичной кладке и поддерживая себя веревками, на которых висят кожаные ведра, — вниз к темной воде, прямо в нее. Холодная вода, и я по грудь в ней. Возле меня в темноте висят веревки, натянутые вертикально под грузом больших, теперь погруженных в воду кожаных ведер, которые в дневное время используются для поливки плантации. Под ногами я чувствую тонкую струйку воды, выходящую из подземного источника, который наполняет колодец медленным, непрекращающимся потоком бесконечного обновления.
Ветер гудит надо мною между округлыми стенами колодца, а его внутренняя часть еле-еле отражает звук, подобно морской ракушке, если приложить ее к уху, — большая гудящая ракушка, какую я любил слушать в отцовском доме много-много лет тому назад, ребенок, едва доросший до стола, чтобы заглянуть через него. Я прижимал ракушку к уху и желал знать, всегда ли звук находится там или только тогда, когда я прикладываю ее к уху. Было ли это чем-то независимым от меня или мое слушание приводило к звуку? Много раз я пытался обхитрить ракушку, держа ее поодаль так, чтобы гул прекратился, и тогда резко приложить ее обратно к уху, но снова появлялся этот гул. И я так и не смог понять, существует ли звук, когда я не слушаю.
Я не знал тогда, конечно, что я был озадачен вопросом, который озадачивал гораздо более светлые умы, чем мой, на протяжении многих веков, — вопрос о том, существует ли такая вещь как «реальность» отдельно от нашего разума или наше восприятие создает ее. Я не знал этого тогда, но, когда смотрю назад, мне кажется, что эта великая загадка терзала меня не только в моем детстве, но и позднее, так же как, вероятно, она терзала в то или иное время, сознательно или подсознательно, каждого мыслящего человека, так как, чем бы ни была объективная истина, каждому из нас мир представляется только через форму и в пределах его отражения в нашем сознании, и, таким образом, каждый из нас может ощущать «реальность» только в соединении со своим собственным существованием. Здесь, возможно, находится действительное объяснение неизменной веры человека, начиная с самых ранних шевелений его сознания, в жизнь индивидуума после смерти — вера слишком глубокая и слишком широко встречающаяся во все времена и у всех народов, чтобы легко быть отброшенной как «принятие желаемого за действительное». Вероятно, можно даже сказать, что она была неизбежным условием самой структуры человеческого сознания. Полагать абстрактно, теоретически свою собственную смерть как абсолютное исчезновение несложно, но визуализировать ее — невозможно, так как это означало бы, как минимум, представить исчезновение всякой реальности как таковой, другими словами, представить ничто — то, что ни один человек не в состоянии сделать.
Не философы и пророки научили нас верить в жизнь после смерти: все, что они сделали, — наделили формой и духовной составляющей все инстинктивные ощущения, древние, как сам человек.
Я улыбаюсь внутри: так неуместно рассуждать о таких глубоких проблемах, когда занят мирским процессом вымывания глубоко въевшейся грязи и пота от долгого дня в дороге. Но, в конце концов, всегда ли можно различить границу между мирским и глубокомысленным в жизни? Существует ли что-либо более мирское, чем, например, отправление на поиски пропавшего верблюда, и что-либо более глубокомысленное, более сложное для понимания, нежели верная смерть от жажды?
Возможно, шок пережитого мною обострил мои чувства и обнаружил нужду воздать должное самому себе — нужду постигнуть, полнее, чем когда-либо до этого, ход моей собственной жизни. Но — опять я напоминаю себе — может ли кто-нибудь в действительности постигнуть смысл своей собственной жизни, пока он жив? Мы знаем, конечно, что случилось с нами в тот или иной период нашей жизни, и мы иногда понимаем, почему это произошло; но наше назначение, или судьба, не так легко распознаваемо, так как судьба — это все, что движется в нас и движет нами, прошедшее и настоящее, и все, что будет двигать нас и двигаться в нас в будущем, поэтому она может раскрыться только в конце пути и должна всегда оставаться неправильно или только наполовину понятой до тех пор, пока мы вышагиваем наш путь.
Как могу я сказать в возрасте тридцати двух лет, что моя судьба есть или была такое?
Иногда я думаю, что я могу различить жизни двух людей, когда я оглядываюсь назад на свою жизнь. Но, если подумать, на самом ли деле те две стороны моей жизни так отличны одна от другой, или, возможно, под всеми внешними различиями формы и направления всегда были единство чувства и цель, общая для обеих?
Я поднимаю голову и вижу круглый кусок неба и звезды над ободом колодца. Так как я стою неподвижно уже очень долго, мне кажется, что я вижу, как звезды медленно сменяют местоположение, двигаясь безостановочно в нескончаемом потоке времени — одна вереница миллионов лет за другой. И тогда, без особого усилия, мне приходит на ум та вереница лет, которую прожил я: все те тусклые годы, проведенные в теплой безмятежности детства и уютных комнат в городе, где каждый закоулок и улица были знакомы мне; затем — в других городах, полных волнения, желаний и надежд, таких, которые знает только ранняя юность; затем — в новом мире среди людей, чьи внешность и поведение казались странными поначалу, но со временем породили новую близость и новое чувство дома; потом — в чужеземных пейзажах-незнакомцах, в городах, древних, как разум человека, в степях без конца и края, в горах, целина которых напоминает девственность человеческого сердца, и в одиночестве горячих пустынь; и новые истины — новые для меня — и тот день в снегах Хинду-Куш, когда после долгого разговора афганский друг воскликнул в удивлении: «Да ты же мусульманин, только вот ты сам того не понимаешь!»; и другой день, месяцы спустя, когда я узнал это сам; и мое паломничество в Мекку; смерть моей жены, и отчаяние, последовавшее за этим, и эти бесконечные мгновения среди арабов сразу после всего этого: годы глубокой дружбы с человеком королевской крови, который своим мечом отделил для себя государство из ничего и остановился лишь в одном шаге от настоящего величия; годы блуждания по пустыням и степям; рискованные вылазки посреди воюющих бедуинских кланов Аравии и участие в ливийском сражении за независимость; долгие пребывания в Медине, где я старался подвести итог изучению Ислама в Мечети Пророка; многократное паломничество в Мекку; женитьбы на бедуинских девушках и последующие разводы; теплые человеческие отношения и унылые дни одиночества; сложные дискуссии с образованными мусульманами со всех частей света и путешествия по неизведанным землям — все эти годы погружения в мир, весьма отдаленный от мыслей и намерений западного существования.
Какая длинная вереница лет...
Все эти затонувшие годы теперь всплывают на поверхность, раскрывают свои лица еще раз и взывают ко мне множеством голосов. И вдруг, с толчком испуга в своем сердце, я осознаю, насколько длинным, бесконечным был мой путь. «Ты все только ехал и ехал, — говорю я себе. — И ты все еще не выстроил чего-либо из своей жизни, такого, что бы можно было охватить руками, и никогда не было ответа на вопрос „куда?“. Ты все едешь и едешь, странник во многих землях, гость у многих очагов, но стремление твое не утихло, и, хотя ты и не чужой более, ты не пустил нигде корней...»
Почему же это так? Почему, даже найдя свое место среди людей, которые верят в то, во что я сам стал верить, я до сих пор не пустил корней?
Два года назад, когда я женился на арабке в Медине, я захотел, чтобы она родила мне сына. Через сына, Таляля, который родился несколько месяцев назад, я начал чувствовать, что арабы — моя родня, а не только братья по вере. Я хочу, чтобы он пустил свои корни глубоко в этой земле и вырос, сознавая свое великое наследие в крови и культуре. Этого, как можно подумать, должно быть достаточно для того, чтобы успокоить человека, дать ему воспользоваться благами постоянного очага, построенного для себя и своей семьи. Почему же тогда мои блуждания не закончены, и мне все еще необходимо продолжать свой путь? Почему жизнь, которую я сам избрал для себя, не удовлетворяет меня полностью? Что недостающее я нахожу в этой среде? Однозначно не интеллектуальные интересы Европы. Я оставил их позади и не испытываю потребности в них. В самом деле, я так удален от них, что мне все сложнее писать для европейских газет, которые платят мне мое жалование; каждый раз, как я отсылаю статью, это похоже на метание камня в бездонный колодец: камень исчезает в темную пустоту, и даже эхо не вернется, чтобы оповестить меня о том, достиг ли он цели...
И пока я рассуждаю так, взволнованный и неспокойный, погруженный наполовину в темную воду колодца в одиноком оазисе где-то в Аравии, я вдруг слышу голос, доносящийся из глубин моей памяти, — голос старого курдского кочевника: «Стоячая вода портится и становится мутной, но, когда она движется и течет, она проясняется — так и человек в своих странствиях». И тогда, как по волшебству, все неспокойствие мое исчезает. Я начинаю смотреть на самого себя издалека, как смотрят на страницы книги, чтобы извлечь сюжет из нее. Я начинаю понимать, что моя жизнь не могла бы пойти другим путем. Так как, если я спрошу себя о том, каков суммарный итог моей жизни, что-то во мне отвечает: «Ты отправился обменять один мир на другой: получить новый мир для себя в обмен на старый, которым ты никогда в действительности не владел». И я понимаю с пугающей ясностью, что такой обмен в самом деле может занять всю жизнь.
Я взбираюсь наверх, надеваю чистую длинную тунику, которую я принес с собой, и иду обратно к костру, где ожидает Зейд с верблюдами; я выпиваю горький кофе, который Зейд предлагает мне, и потом ложусь возле костра на землю, согретый и освеженный.
- 2 -
Я лежу, скрестив руки под шеей, и гляжу на это аравийское небо, которое изгибается надо мной, черное и звездное. Падающая звезда летит по огромной дуге, и еще одна, и еще: дуги света пронзают темноту. Просто ли осколки разрушенных планет, фрагменты каких-то космических катастроф, теперь бесцельно летающие на просторах вселенной? О нет, если вы спросите Зейда, он скажет вам, что они — огненные копья, которыми ангелы отгоняют дьяволов, втихомолку поднимающихся в определенные ночи к небу, чтобы выведать Божьи тайны... Может, это даже сам Иблис, король всех дьяволов, только что получил тот мощный огненный удар там на востоке?..
Легенды, ассоциирующиеся с этим небом и звездами, более знакомы мне, чем родной дом из моего детства...
Как же это может быть иначе? С самого моего приезда в Аравию я жил как араб, одевал только арабские одежды, говорил и грезил только на арабском; арабские обычаи и представления почти незаметно сформировали мои мысли; меня не смущали многие мысленные оговорки, которые обычно не дают возможности иностранцу — будь он даже весьма хорошо обучен манерам и языку страны — найти подход к чувствам людей этой самой страны и сделать их мир своим.
Внезапно на меня находит смех счастья и свободы, и я начинаю смеяться во весь голос так громко, что Зейд смотрит на меня в удивлении, а мой верблюд поворачивает свою голову в мою сторону в медленном, немного надменном движении, ведь теперь я понимаю, насколько простой и прямой, несмотря на всю ее длину, была моя дорога — дорога из мира, которым я не владел, в мир действительно мой.
Мой приход в эти земли... разве не был он поистине возвращением домой, возвращением на родину для сердца, которое распознало свой древний дом, бывший таковым многие тысячи лет назад, и теперь приветствует это небо, мое небо, с мучительным весельем? Ведь это аравийское небо — намного темнее, выше, праздничнее красотой своих звезд, нежели любое другое небо, — высилось сводом над длинным переселением моих предков, тех странствующих пастухов и воинов, когда тысячи лет назад они отправились на заре своего могущества, одержимые жаждой земли и трофеев, к плодородной стране Халдея и неизвестному будущему, — то маленькое бедуинское племя евреев, предков того человека, который родился в Уре Халдейском.
Тот человек, Авраам, на самом деле не был родом из Ура. Его племя было одним из многих аравийских племен, которые в тот или иной период времени проложили свой путь из голодных пустынь полуострова к сказочным северным странам, о которых рассказывали, что в них растекаются молочные и медовые реки, — заселенные земли Плодородного полумесяца, Сирии и Месопотамии. Иногда эти племена успешно превосходили поселенцев, которых они находили в новых землях, и становились сами правителями на их территориях, постепенно перемешиваясь с покоренными нациями и преображаясь вместе с ними в новые: так было с ассирийцами и вавилонянами, которые построили свои царства на руинах предшествовавших шумеров, или в случае халдеев, которые выросли в силе в Вавилоне, или амореев, которые позднее стали известны под именем хананеев в Палестине и финикийцев на берегах Сирии. С другой стороны, приходящие кочевники иногда были слишком слабы, чтобы покорить тех, кто прибыл ранее, и были присоединены ими; или же более ранние поселенцы вытесняли кочевников обратно в пустыню, заставляя их искать другие места для пропитания и, возможно, другие земли для завоевания. Клан Авраама, чье подлинное имя в соответствии с Бытием было Аб-Рам, что на древнем арабском языке означает «человек высокого запроса», был, очевидно, одним из тех слабых племен. Библейская история их пребывания в Уре, на окраине пустыни, относится ко времени, когда они обнаружили, что не могут найти для себя новых домов на земле рек-близнецов, и собирались двинуться на северо-запад вдоль Евфрата к Харрану и оттуда в Сирию.
Тот «человек высокого запроса», тот давний мой предок, которого Бог послал в неизведанные пространства для обнаружения своей собственной сущности, понял бы прекрасно, почему я здесь, ибо ему также пришлось странствовать по многим землям, прежде чем он смог выстроить из своей жизни что-то, что можно охватить руками, и быть гостем у многих очагов, прежде чем ему было дозволено пустить корни. Для его внушающего страх опыта моя озадаченность не была бы проблемой. Он бы знал, как знаю теперь я, что смысл всех моих исканий лежал в скрытом желании быть в согласии с собой и с миром, подход которого к сокровенным вопросам жизни, самой реальности был отличным от всего, к чему я привык со времени моего детства и юности.
- 3 -
Какой длинный путь — из моего детства и юности в центральной Европе к моему настоящему в Аравии; но какой приятный для воспоминаний и мысленных путешествий назад в прошлое...
Я вспоминаю те годы раннего детства, проведенные в польском городе Львове, тогда в числе владений Австрии, в доме, бывшем тихим и величавым, как улица, на которой он располагался, — длинная улица, сероватая и изящная, с рядами каштанов по краям, вымощенная деревянными блоками, которые приглушали стук копыт лошадей, превращая каждый час дня в ленивое время после обеда. Я любил эту красивую улицу с осознанием, выходящим далеко за пределы моих юных лет, и не просто потому, что это была улица моего детства. Я любил ее, как мне кажется, из-за атмосферы неизменного благородства, с которым она тянулась из пышного центра того самого пышного из городов к спокойствию леса на окраине города и большому кладбищу, которое было спрятано в том самом лесу. Красивые экипажи иногда пролетали на бесшумных колесах под аккомпанемент копыт, отстукивающих оживленное и ритмичное тап-тап, или, если дело было зимой и улица была покрыта снегом по щиколотку, сани скользили по снежному покрову, и клубы пара выходили из лошадиных ноздрей, а в морозном воздухе раздавался звон их колокольчиков. А если ты сам сидел в санях и чувствовал, как морозный поток проносится мимо тебя и кусает за щеки, твое детское сердце знало, что мчащиеся лошади несут тебя прямо в счастье, которое не знает ни начала ни конца.
Я помню также летние месяцы в деревне, где отец моей матери, богатый банкир, имел поместье для своей большой семьи; маленький спокойный ручей с ивами по берегам; хлев, полный безмятежных коров, и таинственное сочетание запаха животных и сена со смехом славянских девушек-крестьянок, занятых по вечерам доением. Я, бывало, пил пенящееся теплое молоко прямо из ведер: не потому, что испытывал жажду, но потому, что мне было ужасно интересно пить то, что было все еще так близко к своему животному источнику... Я помню те жаркие августовские дни, проведенные в поле с рабочими, занятыми покосом пшеницы, и женщинами, собирающими ее в снопы, — молодые женщины, на которых было приятно глядеть: плотное тело, полная грудь, твердые и теплые руки, силу которых можно было ощущать, когда они играючи опрокидывали и перекатывали тебя между стогами сена в полдень. Конечно, я был слишком мал, чтобы делать дальнейшие умозаключения на основе подобных объятий и смеха...
Я помню также путешествия с родителями в Вену и Берлин, в Альпы и Богемские леса, на Северное и Балтийское моря — места настолько отдаленные, что они казались почти новыми мирами. Каждый раз, как мы собирались в одно из таких путешествий, первый свисток паровоза и первый толчок колес заставляли твое сердце останавливаться в ожидании чудес, которые с этого момента были готовы сами разворачиваться перед тобой... Помню товарищей по игре, мальчишек и девчонок, брата и сестру, множество двоюродных братьев и сестер; прекрасные воскресенья с ощущением свободы после тусклых, хотя и не очень трудных, дней в школе: пешие прогулки в сельской местности, первые тайные встречи с привлекательными сверстницами и румянец от незнакомого волнения, проходящий только после долгой череды часов...
Это было счастливое детство, даже теперь, когда думаешь о нем в ретроспективе. Мои родители жили в комфортных условиях, они жили для своих детей. Безмятежность и полное спокойствие моей матери, должно быть, оказали влияние позднее на легкость, с которой я был в состоянии адаптироваться к незнакомым и порой самым неблагоприятным обстоятельствам; внутренняя неугомонность моего отца, возможно, отразилась и на мне.
Если описывать моего отца, то можно сказать, что этот прекрасный, долговязый, среднего роста человек с темным цветом лица и черными пылкими глазами был не совсем под стать своему окружению. В своей ранней юности он мечтал посвятить свою жизнь науке, в особенности физике, но так и не смог воплотить свою мечту в жизнь и вынужден был довольствоваться должностью юриста. И хотя он был успешен в своей профессии, в которой его острый ум находил привлекательные своей сложностью проблемы, он не смог полностью смириться с ней; и атмосфера одиночества окружала его, навеянная всегда присутствующим осознанием того, что его истинное призвание обошло его стороной.
Его отец был ортодоксальным раввином в Черновцах, столице тогдашней австрийской провинции Буковина. Я все еще помню этого элегантного пожилого человека с изящными руками и нежным лицом, обрамленным длинной белой бородой. Одновременно с его глубоким интересом в математике и астрономии, которые он изучал в свободное время на протяжении всей своей жизни, он был одним из лучших игроков в шахматы в округе. Возможно, это служило основанием для его длительной дружбы с архиепископом Греческой Православной церкви, также видного игрока в шахматы. Двое проводили много вечеров вместе за игральной доской и непременно завершали свои заседания дискуссиями о метафизических положениях религий, которые они представляли. Можно предположить, что с такими наклонностями мой дед одобрил бы тягу своего сына — моего отца — к наукам. Однако в действительности он решил с самого начала, что его старший сын продолжит раввинскую традицию, которая продолжалась в семье несколько поколений, и не хотел даже рассматривать никакую другую карьерную возможность для моего отца. В этом своем решении он, должно быть, утвердился за счет семейной тайны, накладывающей печать позора на родословную семьи, — своего дяди, то есть моего двоюродного прадеда, который «предал» традицию семьи самым необыкновенным способом и даже отвернулся от религии своих праотцов.
Тот почти мифический прадед, чье имя никогда не произносили вслух, казалось, был воспитан в тех же самых строгих традициях семьи. В очень раннем возрасте он стал полноправным раввином и женился на женщине, которую он, очевидно, не любил. Так как профессия раввина не приносила достаточного дохода в те дни, он приторговывал мехом, что требовало раз в год посещения центрального пушного рынка Европы в Лейпциге. В один день, когда ему было около двадцати пяти лет, он отправился на конной повозке (это было в первой половине девятнадцатого века) в одно из таких длинных путешествий. В Лейпциге он распродал свой товар, как обычно; но вместо того, чтобы возвратиться домой, как обычно, он продал также повозку и лошадь, сбрил свою бороду и пейсы и, забыв свою нелюбимую жену, поехал в Англию. Некоторое время он подрабатывал где придется, изучая астрономию и математику по вечерам. Какой-то покровитель, видимо, распознал его умственные таланты и помог с поступлением в Оксфорд, откуда он вышел несколько лет спустя выдающимся ученым, обращенным в христианство. Сразу после того, как он послал письмо, уведомляющее его еврейскую жену о разводе, он женился на девушке из числа «иноверных». Немногое стало известно нам о его дальнейшей жизни, не считая того, что он достиг внушительного признания как астроном и университетский преподаватель и закончил свои дни с благородством.
Этот ужасающий пример, кажется, убедил моего деда принять весьма строгую позицию относительно наклонностей моего отца к изучению «иноверных» наук: он должен был стать раввином, и точка. Мой отец, однако, не был готов уступить так легко. Тогда как он изучал Талмуд в дневное время, он проводил часть своих ночей, изучая в тайне от всех и без учителя программу гуманитарной гимназии. В свое время он доверил свой секрет матери. Хотя тайное обучение сына тяготило ее совесть, щедрая натура заставила ее понять, что было бы жестоко лишать его шанса последовать за желанием сердца. В возрасте двадцати двух лет, после завершения восьмигодового курса гимназии за четыре года, мой отец предстал перед аттестацией на степень бакалавра и прошел ее с отличием. С дипломом в руках он и его мать осмелились раскрыть ужасную новость моему деду. Я могу представить драму, последовавшую за этим, но результатом всего было то, что мой дед в конечном счете уступил и смирился с тем, что мой отец оставит карьеру раввина и вместо этого поступит в университет. Финансовое положение семьи, однако, не позволяло ему обучаться любимому предмету, физике, и он вынужден был пойти по более выгодной стезе — правоведение — и со временем стал юристом. Несколько лет спустя он осел во Львове, в восточной Галиции, и женился на моей матери, одной из четырех дочерей богатого местного банкира. Там, летом 1900 года, родился я, второй из трех детей.
Неудовлетворенная страсть моего отца выразилась в постоянном чтении научной литературы и, возможно, также в своеобразной, хотя и скрытой, любви к своему второму сыну, то есть ко мне, который тоже, казалось, был более заинтересован в предметах, не связанных непосредственно с зарабатыванием денег и успешной «карьерой». Как бы то ни было, его надеждам сделать из меня ученого не суждено было оправдаться. Я не был глуп, но я был равнодушным учеником. Математика и естествознание были особенно скучны для меня; я читал с куда большим удовольствием волнующие исторические романы Сенкевича, фантастику Жюль Верна, истории краснокожих индейцев Джеймса Фенимора Купера и Карла Майа и, позднее, стихи Рильке и торжественные ритмы «Так говорил Заратуштра». Таинства тяготения и электричества, не менее чем латинская и греческая грамматика, не трогали моего сердца, и, как результат, я едва сдавал экзамены, проходя с минимальными оценками. Это, должно быть, служило сильным разочарованием для моего отца, но, вероятно, он находил некоторое утешение в том, что мои учителя всегда были удовлетворены моими способностями в литературе, польской и немецкой, и истории.
В соответствии с традициями нашей семьи я получил посредством интенсивных домашних занятий с репетиторами базовые знания иудейской религии. Это не было следствием какой-то особенной религиозности моих родителей. Они принадлежали к поколению, которое лишь на словах поддерживало ту или иную религию, сформировавшую жизнь их предков, но не делало ни единой попытки к построению своей жизни или формулированию своих этических норм в соответствии с учением религии своих праотцов. В таком обществе само понятие религии выродилось в одно из двух типов понимания: безжизненные ритуалы тех, которые по привычке — и только по привычке — держались своего религиозного наследия, или циничное безразличие более «либеральных», которые рассматривали религию как старомодное суеверие, которому внешне можно иногда следовать, но которого следует втайне стыдиться, как стыдятся того, что интеллектуально несостоятельно. По внешним признакам мои родители принадлежали к первой категории; но порой у меня появлялось небольшое подозрение, что по крайней мере мой отец склонялся ко второй. Тем не менее из почтительности к своему отцу и тестю он настаивал на том, чтобы я корпел над священными письменами. Итак, когда мне исполнилось тринадцать, я не только умел бегло читать на иврите, но также свободно разговаривал на нем и вдобавок имел приличное знание арамейского (что, возможно, позднее повлияло на легкость, с которой я выучил арабский язык). Я изучал Старый Завет в оригинале; ознакомился с Мишной и Гемарой, то есть текстом и комментариями к Талмуду; я мог рассуждать с большой уверенностью в себе о различиях между Вавилонским и Иерусалимским Талмудами; и я углублялся в сложности библейского экзегеза, Таргума, как если бы мне было предназначено стать раввином.
Несмотря на всю эту начинавшую пускать ростки религиозную мудрость или, возможно, в результате нее, во мне вскоре развилось довольно надменное чувство ко многим постулатам иудейской веры. Сказать точнее, я не спорил с учениями о моральных принципах и праведности, которым придается так много значения в иудейских священных книгах, также мне было понятно возвышенное осознание Бога у иудейских пророков, но мне казалось, что Бог Старого Завета и Талмуда был чрезмерно озабочен ритуалом, посредством которого верующие в Него должны были поклоняться Ему. Мне также казалось, что этот Бог был странным образом поглощен мыслями о судьбах исключительно одного народа — евреев. Сама структура Старого Завета как истории потомков Авраама стремилась выставить Бога не творцом и вседержителем всего человечества, но скорее клановым божеством, согласовывающим все творение с нуждами одной «избранной нации»: награждая их победами, если они праведны, и заставляя их страдать от рук безбожников, как только они сходят с предписанного пути. Рассмотренные в свете этого фундаментального изъяна даже интенсивные этические попытки поздних пророков, таких как Исаия и Иеремия, казались лишенными универсальной идеи.
Но хотя это раннее мое обучение имело результат противоположный тому, что предполагалось, то есть отдалило меня от религии моих предков, а не приблизило к ней, я часто думаю, что позднее оно помогло мне понять фундаментальную цель религии, какой бы ни была ее форма. В тот момент, однако, мое разочарование иудаизмом не подтолкнуло меня на поиски духовных истин в других направлениях. Под влиянием скептически настроенного окружения меня, как и многих других мальчишек моего возраста, медленно сносило в сторону буквального отрицания всех религиозных институтов; и так как моя религия никогда не была для меня более чем набором запрещающих предписаний, я чувствовал себя ничуть не хуже, будучи отдаленным от нее. Богословские и философские идеи тогда не трогали меня совсем. То, чего я ожидал от будущего, было не очень-то отлично от чаяний большинства других мальчишек: действие, приключения, возбуждение.
К концу 1914 года, когда Первая мировая война была уже в разгаре, первая серьезная возможность исполнить свои мальчишеские мечты, казалось, представилась мне. В четырнадцать лет я сбежал из школы и присоединился к австрийской армии под вымышленным именем. Я был довольно высок для своего возраста и с легкостью прошел за восемнадцатилетнего — минимальный возраст для набора. Но, по видимости, я не был тем солдатом, которому было суждено стать генералом. Около недели спустя мой бедный отец сумел выследить меня с помощью полиции, и я был с позором конвоирован обратно в Вену, где мои родители обосновались несколько ранее. Почти четыре года спустя на законных основаниях я был на самом деле призван в австрийскую армию, но к тому времени я уже не мечтал о военной славе и искал других путей для самореализации. В любом случае, через несколько недель после моего призыва в армию развернулась революция, Австро-Венгрия распалась, и война была окончена.
Через два года после окончания Первой мировой войны я начал изучать, довольно несвязно, историю искусств и философию в университете Вены. Я не чувствовал тяги к этим предметам. Тихая академическая карьера не привлекала меня. Я ощущал стремление к более тесному соприкосновению с жизнью, я хотел войти в контакт с ней без тех тщательно продуманных, искусственных барьеров, которые люди, озабоченные своим спокойствием, любят выстраивать вокруг себя; я также желал самостоятельно найти подход к пониманию духовного порядка вещей, который, и я это знал, должен был существовать, но который я не мог пока различить.
Довольно сложно объяснить, даже имея в своем обиходе зрелый лексикон, что я имел в виду тогда под «духовным порядком»; мне не приходило на ум представить проблему в известных религиозных терминах или, по правде говоря, в каких-либо других точных терминах. Моя неопределенность, если быть честным с самим собой, не происходила от меня. Это была неопределенность всего поколения.
Первые десятилетия двадцатого столетия шли под знаменем духовного вакуума. Все ценностные нормы, к которым привыкла Европа за многие столетия до этого, стали бесформенными под ужасным влиянием того, что произошло между 1914 и 1918 годами, а новых ценностей ниоткуда не предвиделось. Чувство хрупкости и ненадежности витало в воздухе — предчувствие социальных и интеллектуальных переворотов, которое вселяло сомнение в возможность обретения, когда-либо снова, стабильности в человеческих устремлениях и изысканиях мысли. Все, казалось, плыло в бесформенном потоке, духовное беспокойство молодежи не находило нигде опоры. В отсутствие какого-либо заслуживающего доверия стандарта морали никто не мог дать нам, молодым людям, удовлетворительных ответов на волнующие нас вопросы. Наука говорила: «Познание — все» — и забывала, что познание без этической цели может привести только к хаосу. Социальные реформаторы, революционеры, коммунисты, каждый из которых хотел, без сомнения, построить новый счастливый мир, думали лишь в терминах внешних, социальных и экономических, условий, и для того, чтобы восполнить этот недостаток, они возвели свою «материалистическую концепцию истории» в ранг своего рода новой, антиметафизической метафизики. Традиционно религиозные люди, с другой стороны, не знали ничего, кроме приписывания Богу качеств, выведенных с помощью собственных мыслительных шаблонов, которые уже давно стали чем-то неподатливым и бессмысленным. И когда мы, молодые люди, видели, что эти якобы божественные качества часто были в явном противоречии с тем, что происходило в мире вокруг нас, мы говорили себе: «Движущая сила судьбы, очевидно, отлична от качеств, приписываемых Богу; следовательно, Бога нет». И только весьма малому числу из нас приходило на ум то, что причина этой путаницы, возможно, лежала в произволе лицемерных защитников веры, которые оставляли за собой право «определять» Бога и, облекая Его в свои собственные одежды, отделяли Его от человека и его судьбы.
В отдельно взятом человеке эта этическая нестабильность могла привести либо к полному хаосу моральных ценностей и цинизму, либо к поиску собственного творческого пути к тому, что можно назвать хорошей жизнью.
Это неосознанное понимание могло быть косвенно причастно к выбору мною истории искусств в качестве своего профилирующего предмета в университете. Я полагал, что истинная функция искусства — вызывать образы стройной и универсальной структуры, лежащей в основе фрагментарной картины явлений, которую наше сознание рисует нам и формулировка которой, как мне казалось, умозрительными учениями должна с неизбежностью быть неполноценной. Однако посещаемые мною курсы не удовлетворяли меня. Мои учителя — а некоторые из них, такие как Стржиговский и Дворак, являлись выдающимися деятелями своих областей — были, казалось, больше заинтересованы распознаванием эстетических законов, управляющих созданием художественных произведений, чем раскрытием их внутренних духовных побуждений. Другими словами, их подход к искусству, как казалось мне, был весьма узок и ограничен лишь вопросом формы, в которой оно выражалось.
Выводы психоанализа, с которым я познакомился в те дни юношеской растерянности, также, но по другим причинам, не удовлетворили меня. Без сомнения, психоанализ был в то время интеллектуальной революцией первой величины, и каждый чувствовал в собственном теле, что эта широко распахнутая, но доселе закрытая дверь познания обязательно окажет глубокое воздействие на осознание человеком самого себя и общества и, возможно, поменяет полностью его прежние представления об этом. Обнаружение роли, которую играют бессознательные побуждения в формировании человеческой личности, открыло новые пути к более глубокому пониманию самих себя по сравнению с тем, что предлагали нам теории психологов предыдущих поколений. Все это я готов был допустить. На самом деле фрейдовские идеи одурманивали мой молодой рассудок, как крепкое вино, и многие вечера я проводил в венских кафе, слушая увлекательные дискуссии некоторых пионеров психоанализа, таких как Альфред Адлер, Херман Стекль и Отто Гросс. Но, хоть я и не спорил с обоснованностью аналитических принципов психоанализа, меня возмущала интеллектуальная самонадеянность новой науки, которая пыталась свести все загадки человеческого «Я» к ряду нейро-генетических реакций. Философские «выводы», сформулированные отцом психоанализа и его приверженцами, почему-то казались мне слишком банальными, слишком самоуверенными и излишне упрощенными, чтобы претендовать на какую-либо близость к истине в последней инстанции, и они, совершенно точно, не указывали никакого нового направления к лучшей жизни.
Хотя эти проблемы часто занимали меня, они не тревожили меня. Я никогда не был очень склонен к метафизическим спекуляциям или осознанным поискам отвлеченных «истин». Мои интересы больше лежали в области вещей видимых и ощущаемых: люди, жизнедеятельность и отношения. И именно тогда я начал открывать для себя отношения с женщинами.
В общем процессе разложения установленных общественных норм, который последовал за Первой мировой войной, многие ограничения во взаимоотношениях между полами были ослаблены. Все это не было, как мне кажется, столько бунтом против пуританского образа жизни девятнадцатого века, сколько, скорее, пассивным отступлением от положения дел, когда определенные стандарты морали рассматривались как вечные и неоспоримые, к общественному устою, в котором все было сомнительным: раскачивание маятника из состояния вчерашней утешительной веры в непрерывность человеческого прогресса к состоянию горькой разочарованности Шпенглера, к нравственной относительности Ницше и к духовному нигилизму, взращенному психоанализом. Оглядываясь назад в прошлое на те послевоенные годы, я думаю, что молодые люди, юноши и девушки, которые писали и говорили с таким энтузиазмом о «телесной свободе», были в действительности весьма далеки от бьющей ключом энергии духа бога Пан, к которому они так часто прибегали: их исступление было слишком напыщенным, чтобы быть неудержимым, и легко проходящим, чтобы быть революционным. Их половые отношения были чем-то легкомысленным с определенной сухой обыденностью, которая зачастую приводила к беспорядочности.
Даже если бы я сам чувствовал себя связанным остатками общепринятой морали, мне было бы чрезвычайно тяжело избежать засасывания в общую тенденцию, которая распространилась так широко; я, скорее, упивался, как и многие другие моего поколения, тем, что рассматривалось как «восстание против пустых и бессмысленных норм». Флирт легко переходил в роман, а некоторые романы — в страсть. Несмотря на это, я не думаю, что я был распутным, так как через все те юные любовные увлечения мои, как бы они ни были непрочны и недолговечны, всегда проходил лейтмотив надежды, неясной, но настойчивой, — возможно, эта страшная изоляция, которая так явно отделила человека от человека, разрушится союзом одного мужчины и одной женщины.
Моя обеспокоенность росла, вследствие нее было все сложнее продолжать обучение в университете. В конце концов я решил оставить свое обучение с надеждой на лучшее и попытать себя в журнализме. Мой отец решительно был против такого поворота событий, и надо сказать, у него было на это больше оснований, нежели у меня на мое решение бросить учебу. Он настаивал, что, до того как я решу стать литератором, мне следует для начала доказать себе свою способность писать; «и в любом случае, — подытожил он после одной из наших буйных дискуссий, — степень доктора философии никогда еще не была помехой к успешной карьере писателя». Его аргументы были неоспоримы, но я был очень молод, переполнен надежд и весьма неугомонен. Когда я осознал, что он не изменит своего мнения, мне показалось, что ничего больше не остается, как начать самостоятельную жизнь. Не рассказывая никому о своих намерениях, я распрощался с Веной одним летним днем 1920 года и сел на поезд до Праги.
Все, что у меня было, помимо личных вещей, — кольцо с бриллиантом, которое моя мать, скончавшаяся за год до этого, оставила мне. Его я продал с помощью официанта в главном пражском литературном кафе. Вероятнее всего, я был основательно обманут в этой сделке, но сумма денег, которую я получил, казалась целым состоянием. С этим состоянием в кармане я направился в Берлин, где кое-кто из моих венских друзей познакомил меня с магическим кружком литераторов и художников в старом Café des Westens.
Я знал, что впредь мне придется пробиваться самому, не ожидать и не принимать финансовой помощь от своей семьи. Несколько недель спустя, когда гнев моего отца спал, он написал мне: «Я уже вижу, как ты закончишь в один день бродягой у придорожной канавы»; на что я ответил: «Никакой придорожной канавы для меня не будет — я выйду победителем». Как я стану победителем, было меньше всего понятно мне, но я знал, что я хочу писать и был, конечно, убежден, что мир литературы ожидает меня с распростертыми объятиями.
Через несколько месяцев мои деньги закончились, и я начал разыскивать работу. Очевидный выбор для молодого человека с журналистскими пристрастиями — какое-нибудь из больших ежедневных изданий, но я обнаружил, что я не их «выбор». Я обнаружил это не сразу. Я потратил недели в утомительных прогулках по тротуарам Берлина — так как даже тариф на поездку в метро или трамвае стал проблемой к тому времени — и в бесконечном количестве унизительных собеседований с главными редакторами, редакторами информационных выпусков и их помощниками, чтобы понять, что, если только не чудо, становление писателя без единой напечатанной строчки на его счету имеет минимальные шансы осуществиться в святых владениях периодического издания. Чудес не произошло. Вместо этого я познакомился с голодом и держался несколько недель почти полностью на чае и двух булочках, которые моя домовладелица подавала мне на завтрак. Мои литературные друзья из Café des Westens не могли ничем помочь сырому неопытному новичку. Более того, многие из них жили в условиях, не очень отличающихся от моих, пребывая изо дня в день на грани ничтожного существования и стараясь в упорной борьбе держаться на плаву. Иногда в порыве изобилия, созданном удачно поданной статьей или проданной картиной, кто-нибудь из них устраивал вечеринку с пивом и сосисками и просил меня воспользоваться внезапной щедростью; или богатый сноб приглашал кого-нибудь из нас, странных бродяг-интеллектуалов, отужинать в своей квартире и пристально оглядывал нас в благоговейном страхе, пока мы набивали свои пустые желудки канапе с черной икрой и шампанским, отплачивая хозяину за его необыкновенную щедрость умными разговорами и «глубоким пониманием богемной жизни». Но такие удовольствия были лишь исключениями. Совершеннейший голод был нормой моих дней, а ночью являлись сны, наполненные бифштексами, сосисками и толстыми кусками хлеба с маслом. Несколько раз я соблазнялся написать своему отцу и попросить его о помощи, которую он безусловно бы оказал, но каждый раз моя гордость вставала на пути, и я писал ему о своей прекрасной работе и хорошей зарплате...
В конечном счете счастливый прорыв удался. Меня познакомили с Ф. В. Мурнау, восходящей звездой кинорежиссуры (это было несколько лет до того, как Голливуд принес ему еще большую славу и преждевременную трагическую смерть). Мурнау со своей причудливой импульсивностью, которая с легкостью располагала к нему всех его друзей, в момент полюбил молодого человека, такого пылкого, целеустремленного и полного надежд перед лицом напастей, которые могло принести будущее. Он спросил меня, не желаю ли я работать у него над новым фильмом, съемка которого вот-вот начнется. И хотя работа была только временная, я увидел, как небесные ворота раскрываются передо мной в то самое время, как я заикаясь промолвил: «Да, желаю...»
Два славных месяца я работал помощником у Мурнау, без всяких переживаний финансового характера и абсолютно поглощенный множеством ярких впечатлений, каких я не знал когда-либо до этого. Моя самоуверенность росла не по дням, а по часам, и она, безусловно, не пострадала от того, что ведущая леди фильма, знаменитая и красивая актриса, не пренебрегла флиртом с молодым помощником режиссера. Когда съемки фильма подошли к концу и Мурнау отправился заграницу в новую командировку, я попрощался с ним с уверенностью, что мои худшие дни были позади.
Вскоре после этого мой хороший друг Антон Кух, венский журналист, получивший недавно известность в Берлине в качестве театрального критика, пригласил меня поработать вместе с ним над сценарием к фильму, который ему было поручено написать. Я принял приглашение с энтузиазмом и вложил, как мне верится, много труда в рукопись; во всяком случае, продюсер, поручивший работу, с удовольствием заплатил установленную сумму, которую я и Антон разделили поровну. Чтобы отметить наше «вступление в мир кино», мы организовали вечер в одном из самых фешенебельных ресторанов Берлина и, когда нам принесли счет, обнаружили, что практически весь наш заработок ушел на омаров, икру и французское вино. Но удача осталась с нами. Мы немедля засели за написание еще одного сюжета — фантастика, выдуманная около фигуры Бальзака и его причудливых, абсолютно воображаемых переживаний, — и нашли покупателя в тот самый день, когда сценарий был завершен. В этот раз, однако, я отказался «праздновать» наш успех и поехал вместо этого в отпуск на несколько недель к баварским озерам.
После еще одного года, полного необычных взлетов и падений в различных городах центральной Европы, а также всякого рода временных должностей, мне наконец удалось пробиться в мир журнализма.
Данный прорыв случился осенью 1921 года после очередного периода безденежья. В один день, когда я сидел в Café des Westens, уставший и мрачный, один мой друг подсел ко мне за столик. Когда я подробно изложил ему свои проблемы, он предложил:
— У меня есть кое-что для тебя. Даммерт создает собственное информационное агентство в сотрудничестве с американским Юнайтед Пресс. Оно будет называться Юнайтед Телеграф. Я уверен, что ему понадобится огромное количество редакторов отделений. Я познакомлю тебя с ним, если хочешь.
Доктор Даммерт был широко известной фигурой в политических кругах Берлина двадцатых годов. Заметный член в рядах партии католического Центра и по праву богатый человек, он пользовался прекрасной репутацией. Идея работать на него привлекла меня.
На следующий день мой друг — его фамилия была Фингал — повел меня в контору доктора Даммерта. Элегантный среднего возраста мужчина обходительно и дружелюбно пригласил нас присесть.
— Господин Фингал говорил со мной о вас. Вы когда-нибудь работали журналистом?
— Нет, — ответил я, — но я имел множество другого опыта. Я являюсь своего рода экспертом в восточно-европейских странах и знаю несколько языков. — (В действительности же единственным восточно-европейским языком, на котором я мог изъясняться, был польский, и у меня были самые расплывчатые представления о том, что происходит в той части света; но я был полон решимости не упустить свой шанс из-за неуместной скромности).
— О, это интересно, — заметил доктор Даммерт с полуулыбкой. — Я люблю экспертов. Но, к сожалению, мне не нужен эксперт в восточно-европейских делах прямо сейчас.
Он, должно быть, увидел разочарование на моем лице, потому что сразу добавил:
— Тем не менее я могу предложить вам место, хотя оно может оказаться не под стать вам, я полагаю...
— Что за место? — спросил я нетерпеливо, думая про свою просроченную арендную плату.
— Мм... мне нужны телефонисты... О, нет-нет, не переживайте, не на коммутаторе. Я имею в виду телефонистов, чтобы передавать новости провинциальным газетам.
Это было, безусловно, унижением для моих больших ожиданий. Я посмотрел на доктора Даммерта, а он посмотрел на меня. И когда я увидел сжимающиеся от улыбки складки вокруг его глаз, я понял, что моя хвастливая игра проиграна.
— Я принимаю ваше предложение, — ответил я со вздохом и смеясь.
Через неделю я начал на новом месте. Это была скучная работа: совсем не о такой журналистской «карьере» я мечтал. Я просто-напросто передавал информацию — новости с отпечатанных листов — по телефону несколько раз в день в различные провинциальные газеты, которые были подписаны на эту услугу. Но я был хорошим телефонистом, и оплата была тоже хорошая.
Это продолжалось около месяца, в конце которого непредвиденная возможность представилась мне.
В тот 1921-й год советскую Россию потряс голод беспрецедентного масштаба. Миллионы людей были истощены, и сотни тысяч умирали. Вся европейская пресса гудела от ужасающих описаний ситуации, были спланированы несколько иностранных операций помощи, одна из которых была организована Гербертом Гувером, который сделал так много для центральной Европы после Первой мировой войны. Одно крупномасштабное мероприятие внутри России было возглавляемо Максимом Горьким, его волнующие призывы к помощи будоражили весь мир, и поговаривали, что его жена вскоре должна посетить столицы центральной и западной Европы в попытке мобилизовать общественное мнение для более эффективной помощи.
Будучи телефонистом, я не участвовал напрямую в репортажах об этом заметном событии, пока случайное замечание одного из моих случайных приятелей (у меня было их много в самых удивительных местах) внезапно не втянуло меня в самый его эпицентр. Приятель этот работал ночным швейцаром в отеле Эспланаде, одном из самых шикарных в Берлине, а его замечание было: «Эта госпожа Горькая — весьма приятная дама, ни за что и не подумаешь, что она — большевик...»
— Госпожа Горькая? Черт побери, да где же ты видел ее?
Мой информатор понизил голос до шепота:
— Она остановилась в нашем отеле. Приехала вчера, но зарегистрирована под вымышленным именем. Только управляющий знает, кто она есть на самом деле. Она не желает, чтобы ее донимали репортеры.
— А откуда ты знаешь это?
— Мы, швейцары, знаем все, что происходит в отеле, — ответил он с ухмылкой. — Ты думаешь, мы бы долго продержались на нашей работе, если бы не умели этого?
Какую бы сенсацию сделало эксклюзивное интервью с госпожой Горькой, тем более что ни единого слова о ее присутствии в Берлине еще не просочилось в прессу... Я вдруг пришел в возбуждение.
— Не мог бы ты, — я попросил своего приятеля, — как-нибудь сделать так, чтобы я смог ее увидеть?
— Ну, я не знаю. Она, очевидно, не подпускает никого к себе и очень решительна в этом вопросе... Но я мог бы сделать вот что: если ты присядешь в вестибюле вечером, я могу показать ее тебе.
На этом мы и договорились. Я понесся обратно в свой офис в Юнайтед Телеграф, почти все уже ушли домой к тому времени, но, по счастью, редактор новостей все еще был на месте. Я прицепился к нему с разговором.
— Дашь ли ты мне удостоверение репортера, если я пообещаю принести обратно сенсационную историю?
— Что за историю? — спросил он подозрительно.
— Ты даешь мне удостоверение, а я приношу историю. Если не принесу — ты в любом случае получишь удостоверение обратно.
В конце концов старый охотник за сенсациями согласился, и я вышел из офиса, будучи счастливым владельцем удостоверения репортера, которое выдавало меня за представителя Юнайтед Телеграф.
Следующие несколько часов были проведены мною в вестибюле отеля Эспланаде. В девять часов мой приятель заступил на смену. Из дверей он подмигнул мне, исчез за стойкой администратора и снова появился несколько минут спустя с информацией о том, что госпожа Горькая в городе.
— Если ты просидишь здесь достаточно долго, ты можешь быть уверен, что увидишь ее, когда она вернется.
Около одиннадцати часов я поймал сигнал приятеля. Он указывал тайком на даму, только что вошедшую через вращающуюся дверь: небольшая хрупкая женщина лет сорока, одетая в очень хорошо скроенное вечернее платье, с длинной черной шелковой накидкой, стелющейся за ней по земле. Она была так неподдельно аристократична в своих манерах, что, безусловно, было чрезвычайно сложно представить ее женой «поэта рабочих» и еще сложнее — гражданкой Советского Союза. Встав у нее на пути, я поклонился и приступил к разговору в самых заискивающих тонах:
— Госпожа Горькая?..
На мгновение она показалась испуганной, но затем мягкая улыбка озарила ее красивые черные глаза, и она ответила на немецком с едва заметным славянским акцентом:
— Я не госпожа Горькая... Вы ошиблись. Мое имя... (она назвалась каким-то звучащим по-русски именем, которое я забыл).
— Нет, госпожа Горькая, — настаивал я, — я знаю, что не ошибся. Я также знаю, что вы не желали бы, чтобы мы, репортеры, докучали вам, но разговор с вами, всего лишь несколько минут, значил бы для меня очень много, чрезвычайно много. Если вы позволите... Это моя первая возможность встать на ноги. И я уверен, что вы не хотели бы разрушить эту возможность... — Я показал ей свое удостоверение репортера. — Я получил его только сегодня, и мне придется вернуть его, если я не напишу заметку о моем интервью с госпожой Горькой.
Аристократическая дама продолжала улыбаться.
— И если я дам вам слово чести, что я не госпожа Горькая, поверите ли вы мне тогда?
— Ваше слово чести — и я поверю во все, что вы скажете.
Она разразилась смехом.
— Вы создаете впечатление приятного молодого человека. — (Ее изящная голова едва ровнялась с моими плечами). — Я не скажу вам более ни единого слова лжи. Вы выиграли. Но мы не можем провести остаток вечера здесь в вестибюле. Не доставите ли вы мне удовольствие отужинать со мной в номере?
Итак, я имел удовольствие отужинать с госпожой Горькой в ее номере. Почти целый час она живо рисовала мне ужасные картины голода, и, когда я вышел от нее после полуночи, у меня была толстая стопка записей.
Редакторы ночной смены в Юнайтед Телеграф вытаращили глаза от удивления, увидев меня в столь необычный час. Но я даже не сделал попытки объясниться, так как мне предстояла еще уйма спешной работы. Записывая свое интервью как можно скорее, я сделал, не дожидаясь разрешения редакции, запрос на срочный выпуск всем газетам, которые мы обслуживали.
Следующим утром бомба взорвалась. Тогда как ни одно большое берлинское ежедневное издание не опубликовало и слова о пребывании госпожи Горькой в городе, все провинциальные газеты, обслуживаемые нашим агентством, имели в заголовках «Эксклюзивное интервью специального представителя Юнайтед Телеграф с госпожой Горькой». Телефонист сделал первоклассную сенсацию.
После полудня состоялось совещание редакторов в кабинете доктора Даммерта, на которое вызвали меня. После предварительной лекции, в которой мне объяснили, что ни одна важная новость не должна выходить в свет без предварительной проверки новостным редактором, меня повысили в звании до репортера.
Наконец я стал журналистом.
- 4 -
Мягкие шаги по песку: это Зейд возвращается от колодца с наполненными водой бурдюками. Он кладет их возле костра, и они касаются земли с тихим всплеском. Зейд продолжает готовить наш ужин — рис и мясо маленького ягненка, которое он купил в деревне ранее, вечером. После последнего перемешивания ложкой облако пара прорывается из котелка, и Зейд поворачивается ко мне:
— Будешь ли ты есть сейчас, о мой дядя? — и, не дожидаясь моего ответа, который, и он знает это, не может быть ничем другим, нежели «да», он накладывает содержимое котелка на большое блюдо, кладет его передо мной и поднимает один из наших медных бидонов, наполненных водой, для того чтобы я вымыл руки:
— Бисмиллях, да продлит Господь нашу жизнь.
И мы принимаемся за еду, сидя «по-турецки» друг против друга и кушая пальцами правой руки.
Мы едим в тишине. Ни я, ни Зейд не являемся большими любителями поговорить. Кроме этого, меня каким-то образом втянуло в состояние глубокого воспоминания, и я думаю о временах, бывших еще до моего приезда в Аравию, даже до моей встречи с Зейдом; поэтому я не могу говорить вслух и говорю лишь тихо внутри и с самим собой, смакуя свои ощущения в настоящем через множество настроений моего прошлого.
После трапезы, пока я сижу облокотившись на седло, играя песком в руке и уставившись на молчаливые аравийские звезды, я думаю о том, как хорошо было бы иметь рядом кого-нибудь, с кем я мог бы поговорить обо всем том, что случилось со мной в те далекие годы. Но со мной никого нет, кроме Зейда. Он — хороший и надежный человек, бывший со мной и с одиночеством вместе столько дней. Он проницателен, утончен в восприятии и очень опытен в вопросах человеческих отношений и чувств. Но теперь, когда я смотрю сбоку на его лицо — лицо с четкими очертаниями, обрамленное длинными локонами, наклонившееся теперь над кофейником с серьезностью и сосредоточенностью, теперь поворачивающееся в сторону верблюдов, которые отдыхают на земле неподалеку и безмятежно жуют жвачку, — когда смотрю на его лицо, я понимаю, что мне нужен другой слушатель: тот, кто не только бы не был частью того раннего прошлого, но и был бы далек от образа, запаха и звука теперешних дней и ночей, тот, перед кем я бы мог развернуть самые незначительные детали моих воспоминаний, одна за другой, так что его глаза видели бы их и мои глаза снова увидели бы их, и кто таким образом помог бы мне уловить свою собственную жизнь в паутине собственных слов.
Но здесь никого нет, кроме Зейда. И Зейд — настоящее.
Далее: III. Ветра