I. Жажда
- 1 -
Мы едем, едем, два всадника на двух верблюдах, солнце пылает над нашими головами, все мерцает и блестит, и плывущие лучи света... Красноватые и оранжевые дюны, позади и спереди — одни только дюны; одиночество и пылающая тишина, и два всадника на двух верблюдах в раскачивающейся походке, которая усыпляет настолько, что забываешь и время, и солнце, и горячий ветер, и длинный путь. На гребнях дюн изредка встречаются пучки желтой травы, и то здесь, то там шишковатые кусты хамд извиваются на песке, словно гигантские змеи. Сонными стали чувства, ты трясешься в седле и с трудом осознаешь что-либо помимо хруста песка под ногами верблюда и трения боковины седла об изгиб своего колена. Твое лицо укутано в платок для защиты от солнца и ветра, и ты чувствуешь, как ты несешь свое одиночество в виде осязаемого существа через нее, прямо через нее... к колодцам Теймы... к темным колодцам Теймы, дающим воду тому, которого мучает жажда...
— ... прямо через пустыню Нуфуд в Тейму... — слышу я голос и не понимаю, из сна ли он или это мой компаньон обращается ко мне.
— Ты что-то сказал, Зейд?
— Я говорил, — отвечает мой напарник, — что немногие осмеливаются направиться через Нуфуд, чтобы просто поглядеть на колодцы Теймы...
Зейд и я возвращаемся из Каср Атаймин на границе между Ираком и Надждом, куда я направился по поручению короля Ибн Сауда. Закончив свою миссию и имея уйму свободного времени в своем распоряжении, я решил навестить отдаленный древний оазис Тейма, почти двести миль на юго-запад: Тэма из Старого Завета, о которой Исаия сказал: «Жители земли Тэма принесли воду тому, которого мучила жажда». Изобилие воды в Тейме, ее огромные колодцы, которым нет равных нигде в Аравии, сделали поселение в доисламский период большим центром караванной торговли и местом ранней арабской культуры. Я долго мечтал посмотреть на нее, и вот, несмотря на окружной караванный путь, мы направились из Каср Атаймин прямо в сердце великой пустыни Нуфуд — красный песок, который растянулся так величественно между горами центральной Аравии и Сирийской пустыней. В этой части огромной пустыни нет ни маршрутов, ни направлений. Ветер смотрит здесь за тем, чтобы ни животное, ни человек не могли оставить сохраняющийся след на мягком, пружинящем песке и чтобы ни один ориентир не выстоял долго в помощь ищущему глазу путника. Под порывами ветра дюны бесконечно сменяют свои очертания в медленном, еле заметном движении из одной формы в другую: холмы, убывающие в лощины, и лощины, вырастающие в новые холмы, отмеченные точками сухой безжизненной травы, которая едва заметно шелестит на ветру и горька на вкус даже верблюду.
Хотя я и пересекал эту пустыню множество раз и в разных направлениях, я бы не стал полагаться лишь на самого себя в поиске пути в данной местности, поэтому я рад, что со мной есть Зейд. Этот район является родным для него, так как он принадлежит к племени Шаммар, которое живет на южных и восточных рубежах Великой Нуфуд и которое, когда тяжелые зимние дожди неожиданно превращают песочные дюны в плодородные луга, вскармливает своих верблюдов в центральной части этой пустыни в течение нескольких месяцев в году. Настроения пустыни у Зейда в крови, и его сердце бьется вместе с ними.
Зейд, возможно, имеет самые красивые черты, которые я когда-либо встречал у мужчин: широкий лоб, худощавое средних размеров тело с изящной костью, полное жилистой силы. Узкое пшеничного цвета лицо с выраженными скулами и грубым, но в то же время чувствительным ртом обладает той предполагаемой серьезностью, которая так отличает арабов пустыни, — достоинство и самообладание в сочетании с глубоким добродушием. Он является удачной комбинацией чистейшей бедуинской породы и городской жизни Наджда, сохраняя внутри себя уверенность инстинкта от бедуина при отсутствии эмоциональной нестабильности и практическую мудрость от горожанина без того, чтобы пасть жертвой суетной изысканности. Он, как и я, наслаждается приключением, не гоняясь за ним. С ранней юности его жизнь была наполнена событиями и волнением: неопытный солдат нерегулярной кавалерии на верблюдах, набранной турецким правительством для своих кампаний на Синайском полуострове во время Первой мировой войны; защитник родной земли племени Шаммар против Ибн Сауда; контрабандист оружием в Персидском заливе; горячий любовник многих женщин во всех частях арабского мира (со всеми из них, конечно, он был в законном браке в одно время и так же законно разведен в другое); торговец лошадьми в Египте; наемник в Ираке; и, наконец, последние пять лет мой компаньон в Аравии.
И теперь, поздним летом 1932 года, как и много раз до этого, мы едем вместе, проделывая свой извилистый путь меж дюнами, останавливаясь то у одного, то у другого из редко расположенных источников воды и отдыхая ночью под звездами; и бесконечное суишь-суишь из-под верблюжьих ног, шуршащих о горячий песок; иногда, во время марша, хриплый голос Зейда, напевающий мелодию в такт ходу животных; ночные стоянки с приготовлением кофе и риса, а иногда и дичи; прохладные порывы ветра, обдувающие наши тела, в то время как мы лежим ночью на песке; красный рассвет над песчаными дюнами, неистово разгорающийся как фейерверк; и иногда, как сегодня, чудо жизни, пробуждающейся в растении при попадании на него случайной капли воды.
Мы остановились для полуденной молитвы. Пока я мою свои руки, лицо и ноги водой из бурдюка, несколько капель воды падают на высохший пучок травы у моих ног — жалкое маленькое растение, желтое и безжизненное, высохшее под жесткими лучами солнца. Но как только капли воды упали на него, легкая дрожь пробежала по увядшим листовым пластинкам, и я увидел, как они медленно, с трепетом, раскрылись. Еще немного капель — и маленькие листочки двинулись, завились и потом распрямились медленно, нерешительно, подрагивая... Я задержал дыхание, выливая еще воды на пучок травы. Она начала двигаться еще быстрее, почти неистово, как если бы какая-то скрытая сила выталкивала ее из смертельного сна. Листья — какое наслаждение наблюдать за ними! — сократились и раскрылись, как лучи морской звезды, по-видимому переполненные робким, но неудержимым исступлением, настоящим маленьким необузданным плотским удовольствием. Так жизнь заново вошла победным маршем туда, где мгновение назад, казалось, была смерть, вошла явно, страстно и всепоглощающе, вне всякого понимания, во всем своем величии.
Жизнь в своем величии... ты всегда чувствуешь ее в пустыне, потому что ее так тяжело сохранить и она так трудна, всегда как подарок, сокровище, сюрприз. Ведь пустыня всегда удивляет, даже если ты знаешь ее всю жизнь. Иногда, когда тебе кажется, что ты знаешь ее во всей ее суровости и пустоте, она пробуждается ото сна и испускает свое дыхание — и мягкая бледно-зеленая трава предстает внезапно там, где только вчера был лишь песок и острая галька. Она испускает свое дыхание — и стая мелких птиц вспорхнет в воздух — откуда? куда? — тонкотелые, с длинными крыльями и изумрудно-зеленого цвета; или рой саранчи поднимется над землей в спешке и с жужжанием — серые и зловещие, бесконечные полчища голодных воинов...
Жизнь в своем величии... величие пустоты, всегда удивляющей, — в этом весь неизведанный дух Аравии, ее песчаных пустынь, как эта, и многих других сменяющихся ландшафтов.
Иногда это вулканическая порода, черная и неровная; иногда — дюны без конца и края; иногда — уади между скалистыми холмами, покрытыми колючим кустарником, из которого выпрыгивает испуганный заяц и проносится перед тобой; иногда — неплотный песок со следами газелей и несколькими камнями, почерневшими от огня, который разводили для приготовления пищи давно забытые путники давно минувших дней; иногда — деревушка под пальмами с деревянными колесами над колодцами, которые не переставая музицируют и поют для тебя; иногда — колодец посреди пустыни и бедуин-пастух, суетящийся вокруг него и спешащий напоить своих мучимых жаждой овец и верблюдов (бедуины поют хором, пока вода поднимается со дна колодца в больших кожаных ведрах и выливается единым броском в кожаные корыта к восторгу оживленных животных). И снова одиночество в степи, истощенной солнцем, у которого нет сострадания; куски твердой желтой травы и лиственного кустарника, который ползет по земле своими змееобразными ветвями, являются добротным кормом для твоих верблюдов; одинокая акация широко растягивает свои ветки на фоне синевато-стального неба; между земляным холмом и камнем появляются глаза, мечущиеся из стороны в сторону, и исчезают как привидение — золотистая ящерица, которая, как говорят, никогда не пьет воды; полые черные палатки из козьего волоса и стадо верблюдов, возвращающихся домой к вечеру: пастухи едут на неоседланных молодых верблюдах, и, когда они призывают своих животных, тишина земли всасывает их голоса и проглатывает их, не оставляя даже эха.
Иногда ты видишь мерцающие тени далеко на горизонте: облака ли это? Они плывут низко, часто меняя свой цвет и расположение: сейчас они напоминают серо-коричневые горы, но в воздухе, где-то над горизонтом, а теперь, напоказ всему миру, — тенистые рощи пиний, но в воздухе. И когда они спускаются ниже и превращаются в озера и быстротечные реки, которые отражают горы и деревья в манящей дрожи водной глади, ты внезапно осознаешь сущность увиденного — обольщение джиннов, мираж, который так часто вел путников путем ложных надежд и приводил в итоге к погибели — и рука невольно спускается к бурдюку с водой на твоем седле...
А также ночи, полные других опасностей. Когда кланы находятся в военном разладе, путники не разводят костров на ночных привалах, чтобы не привлечь внимания издалека, и каждый сидит начеку долгими часами с винтовкой между ног. И в мирное время — когда после долгого одинокого блуждания, ты встречаешь караван и слушаешь вечерние разговоры серьезных обгорелых под солнцем мужчин возле костра: они говорят о простых, великих вещах, жизни и смерти, о голоде и пресыщенности, о гордости, любви и ненависти, о плотских страстях и их удовлетворении, о войнах, пальмовых рощах в далеких родных селениях... но никогда ты не услышишь праздной болтовни, так как невозможно болтать в пустыне...
И ты чувствуешь зов жизни во время жажды, когда язык прилипает к нёбу, подобно кусочку сухой древесины, и горизонт не обещает спасения, а вместо него посылает пылающий ветер-самум и вихрь песка. В другие же времена, когда ты гость в палатке бедуина и люди приносят тебе полные чаши молока — молока жирной верблюдицы в начале весны с набухшим и тяжелым выменем, когда после обильных дождей степь и дюны покрываются зеленью, будто сад, — из угла палатки ты слышишь смех женщин, тогда как они готовят барашка на открытом огне в твою честь.
Подобно красному раскаленному металлу, солнце исчезает за холмами. Звездное ночное небо — выше, чем где бы то ни было в мире, и твой сон под звездами — глубокий и спокойный, и утро — бледно-серое с холодным рассветом. И холодны ночи зимой: пронизывающие ветра заставляют трепыхаться костер, вокруг которого ты и твой напарник теснитесь, съежившись в поисках тепла. И обжигающи дни летом, когда ты едешь, едешь, раскачиваясь на верблюде, через бесконечно тянущиеся часы, твое лицо закутано в платок для защиты от иссушающего ветра, твои чувства усыплены, но высоко в небе, в полуденном зное, хищная птица наматывает свои круги...
- 2 -
День медленно скользит мимо нас — дюны, тишина, одиночество.
Через некоторое время тишина нарушается группой бедуинов, которая встречается на нашем пути, — четыре или пять мужчин и две женщины на верблюдах с одним животным, несущим сложенную черную палатку, кухонную утварь и прочие принадлежности кочевой жизни, а также пару детей, посаженных сверху всего этого. По мере приближения к нам они останавливают верблюдов:
— Мир и спокойствие вам.
Мы отвечаем:
— И вам мир и благословение Всевышнего.
— Куда направляетесь, о путники?
— Тейма, инша-Аллах.
— И откуда?
— Из Каср Атаймин, братья, — отвечаю я. После этого наступает тишина. Один из них, очевидно, лидер, — сухопарый пожилой мужчина с выраженными острыми чертами лица и черной, подчеркнутой бородой. Его взгляд также становится черным и резким, когда, пройдя по Зейду, он подозрительно останавливается на мне, страннике со светлым лицом, который так неожиданно появился из ниоткуда в этой непротоптанной местности и который говорит, что едет из стороны оккупированного британцами Ирака. Он вполне может быть (я почти читаю это с лица «Остролицего») неверным, который тайком проникает в земли арабов. Рука старика играется с рукояткой седла, как если бы он был в замешательстве, пока его люди, разбросанные вокруг нас, очевидно, ожидают, что он начнет говорить. После нескольких мгновений он, видимо, не выдерживает тишины и спрашивает меня:
— Из каких арабов будешь? — То есть, какому клану или региону я принадлежу. Но даже до того, как я отвечаю, его черты внезапно светлеют в улыбке — он распознал меня.
— О, я вспомнил тебя теперь! Я видел тебя с Абд аль-Азизом! Но это было очень давно — четыре долгих года тому назад...
И он протягивает дружелюбно свою руку мне, вспоминая времена, когда я жил в королевском дворце в Рияде и он приехал туда в кортеже лидера клана Шаммар засвидетельствовать уважение клана Ибн Сауду, которого бедуины всегда зовут по имени, Абд аль-Азиз, без всяких формальных и почетных титулов, так как по своей свободолюбивой человеческой природе они видят только человека в короле, который, без сомнения, уважаем ими, но не более того, чего требуют заслуги обычного человека. И вот мы уже вспоминаем то одного, то другого, обмениваемся шутками о Рияде, внутри и около которого до тысячи человек ежедневно довольствуются щедростью короля, получая по отъезду подарки, которые зависят от положения получающего их: от горсти серебряных монет или абаи до тяжелых кошельков с золотыми соверенами, лошадей и верблюдов, которых он часто раздает лидерам кланов.
Но королевская щедрость — щедрость сердца, но не кошелька. Теплота его чувств, более чем что-либо, заставляет людей его окружения, и я не исключение, любить его.
Дружба с Ибн Саудом придавала сердечный блеск моей жизни во все годы, проведенные в Аравии.
Он называет меня своим другом, хотя он король, а я простой журналист. И я называю его другом и не потому просто, что в течение тех лет, что я находился в его окружении, он всегда относился ко мне дружелюбно, ведь его дружелюбие распространяется на многих. Я называю его своим другом потому, что, бывает, он открывает мне свои самые сокровенные мысли, как открывает он свой кошелек множеству других людей. И я люблю называть его своим другом, так как, несмотря на все его недостатки, а их не так мало, он чрезвычайно хороший человек. Не просто «добросердечный», ведь доброта сердца иногда может достаться легко. Как о хорошем дамасском клинке можно сказать, что он «хорошее» оружие, потому что обладает всеми качествами, которые можно только желать для оружия такого типа, так и Ибн Сауда я считаю хорошим человеком. Он не подражает никому и всегда идет своим собственным путем. Если он и ошибается часто в своих поступках, так это потому, что он никогда не пытается быть никем, кроме самого себя.
Моя первая встреча с королем Абд аль-Азизом Ибн Саудом произошла в Мекке в начале 1927 года, несколько месяцев спустя после моего принятия Ислама.
Недавняя внезапная кончина моей жены, которая сопровождала меня в этом, моем первом паломничестве в Мекку, сделала меня грустным и замкнутым. Я отчаянно пытался выкарабкаться из темноты и совершенного опустошения. Большую часть времени я проводил в своих номерах и общался лишь с несколькими людьми. Недели пролетали, а я избегал даже традиционных визитов вежливости к королю. В один день на визите к одному из иностранных гостей Ибн Сауда (я помню, его звали Хаджи Агос Салим из Индонезии) меня оповестили о том, что по приказу самого короля мое имя было занесено в список его гостей! По-видимому, он был проинформирован о причинах моей сдержанности и принял ее с учтивым пониманием. Итак, будучи гостем и не видав никогда хозяина, у которого гощу, я направился в красивый особняк на южной оконечности Мекки близ скалистого ущелья, через которое пролегает дорога в Йемен. С террасы можно было наблюдать большую часть города: минареты Запретной Мечети, тысячи белых домов кубической формы с балюстрадами крыш из цветного кирпича и холмы мертвой пустыни с нависшим над ними куполом неба, которое сверкало, словно жидкий металл.
Однако я бы, возможно, и дальше продолжал бы откладывать свой визит к королю, не случись мне встретиться с амиром Файзалом, одним из его старших сыновей, в библиотеке под сводами Запретной Мечети. Мне приятно было сидеть в длинном и узком помещении окруженным древними арабскими, персидскими и турецкими фолиантами: спокойствие и темнота наполняли умиротворенностью. В один из дней обычная тишина была нарушена группой людей, неожиданно появившихся в комнате, с вооруженными охранниками впереди — это был амир Файзал со своей свитой, который проходил через библиотеку в сторону Каабы. Он был высок и худощав, полон достоинства, обычно не присущего двадцатидвухлетнему возрасту и юному лицу, как у него. Несмотря на свой юный возраст, ему была поручена ответственная должность наместника Хиджаза после того, как его отец завоевал страну двумя годами ранее (его старший брат, наследный принц Сауд и единственный из сыновей Ибн Сауда, кому Файзал уступал в возрасте, занимал должность наместника Наджда, тогда как сам король проводил полгода в Мекке, столице Хиджаза, и полгода в столице Наджда, Рияде).
Библиотекарь, молодой мекканский ученый, с которым я был дружен некоторое время, познакомил меня с принцем. Он пожал мне руку и, когда я поклонился ему, слегка коснулся моей головы кончиками пальцев, приподнимая ее в исходное положение, при этом его лицо озарилось добродушной улыбкой.
— Мы, люди Наджда, не верим в то, что человек должен преклоняться перед другим человеком; он может преклоняться только перед Богом в молитве.
Он казался добрым, мечтательным, немного замкнутым и застенчивым — впечатление, которое полностью подтвердилось последующими годами нашего знакомства. Его благородство не было напущенным, оно сияло изнутри. Когда мы разговорились в библиотеке в тот день, я внезапно почувствовал сильную тягу узнать отца этого человека.
— Король был бы счастлив повидаться с тобой, — сказал амир Файзал. — Почему ты избегаешь его?
И на следующее утро секретарь принца пригласил меня в автомобиль и повез в королевский дворец. Мы ехали через улицу, на которой располагался базар Аль-Маала, медленно пробиваясь через толпы верблюдов, бедуинов и аукционистов, продававших всякого рода бедуинские изделия: верблюжьи седла, абаи, ковры, бурдюки, мечи с инкрустацией серебра, палатки и медные кофейники. Далее, автомобиль выехал на более широкую и спокойную дорогу, пока мы не достигли огромного дома, где проживал король. Множество оседланных верблюдов заполняли пространство перед домом, и некоторое количество вооруженных рабов и слуг бездельничало на лестнице у входа. Меня попросили подождать в просторной комнате с колоннами, устланной недорогими коврами. Широкие, цвета хаки софы стояли вдоль стен, и из окон можно было видеть зеленые листья — начало сада, который был выращен с огромным трудом на безводной почве Мекки. Появился темнокожий раб.
— Король приглашает вас.
Я вошел в комнату, похожую на ту, в которой я только что пребывал, за исключением того, что она была светлее и меньше. Одна сторона комнаты была полностью открыта саду. Богатые персидские ковры покрывали пол, в эркере на софе, скрестив ноги и оглядывая сад, сидел король, на полу возле его ног секретарь записывал с его слов. Когда я вошел, король встал, протянул обе руки и сказал:
— Ахлан-уа-сахлан, — «семьей и легкостью», что означает «ты прибыл в свою семью, да будет легким твое пребывание здесь» — самое древнее и самое любезное из арабских приветствий.
Всего около секунды я мог оглядеть, не без изумления, гигантскую фигуру Ибн Сауда. Когда, зная к тому времени обычай людей Наджда, я слегка коснулся губами кончика его носа и лба, мне пришлось встать на цыпочки, несмотря на свой рост метр восемьдесят, а ему — склонить голову вниз. Затем, с извиняющимся видом, обращенным к секретарю, он сел, притягивая меня к себе на софе.
— Еще минуту — письмо почти завершено.
И в то время как он продолжил диктовать, он также начал разговор со мной, не сбиваясь и не путаясь между двумя этими занятиями. После нескольких первых формальных выражений я передал ему рекомендательное письмо. Он прочитал его, что означало, делал уже три вещи параллельно, и тогда, не прерывая своей работы с секретарем и расспрашивания о моем заработке, приказал принести кофе.
К этому времени у меня была возможность осмотреть его более тщательно. У него были правильные пропорции настолько, что его огромный рост (по меньшей мере около двух метров) бросался в глаза только тогда, когда он стоял. Его лицо, необычайно мужественное, было обрамлено традиционной клетчатой красно-белой куфией, увенчанной игалом с золотой канителью. Он носил коротко выстриженную бороду и усы в стиле жителей Наджда. У него был широкий лоб и сильный орлиной формы нос. Его пухлый рот временами казался женственным, но не мягким от нежных чувств. Когда он говорил, его черты играли на его лице необычной живостью, но в спокойствии его лицо было почему-то грустным, как будто он был погружен в свое внутреннее одиночество (возможно, глубоко посаженные глаза создавали такое впечатление). Превосходная красота его лица немного омрачалась отсутствующим выражением его левого глаза, в котором можно было разглядеть белую пленку. Позднее мне рассказали историю этого недуга, который большинство людей считали вызванным естественными причинами. В реальности же, однако, это случилось при трагических обстоятельствах.
Несколько лет назад одна из его жен, по научению соперничающей династии Ибн Рашида, положила яд в его сосуд с ладаном — небольшая посудина, использующаяся в церемониальных собраниях в Наджде, — с очевидным намерением убить его. По обычаю сосуд был сперва передан королю, перед тем как пойти по рукам гостей. Втянув первую струю, Ибн Сауд тотчас заметил, что что-то было не так с ладаном и бросил сосуд на землю. Его бдительность спасла ему жизнь, но его левый глаз был поврежден и частично ослеп. Вместо того чтобы мстить непокорной женщине, как многие другие монархи в его положении непременно бы сделали, он простил ее, так как был уверен, что она стала жертвой непреодолимого давления со стороны ее родственников, которые относились к дому Ибн Рашида. Он просто развелся с ней и отослал ее обратно в ее дом в Хаиле, одарив при этом щедро золотом и подарками.
После той первой встречи король посылал за мной почти каждый день. В одно утро я пошел к нему с намерением выпросить — без особой надежды — разрешения поехать внутрь страны: Ибн Сауд не разрешал, как правило, иностранцам посещать Наджд. Однако, когда я собирался было начать разговор на эту тему, он вдруг резко взглянул прямо на меня взглядом, который, казалось, проникает в мои невысказанные мысли, улыбнулся и сказал:
— Не поехать ли тебе, Мухаммад, с нами в Наджд и погостить у нас несколько месяцев в Рияде?
Я был ошарашен, так же как, очевидно, и другие присутствующие. Такое спонтанное приглашение незнакомцу было почти неслыханным делом.
И он продолжил:
— Я бы хотел, чтобы ты поехал с мной на автомобиле в следующем месяце.
Я вдохнул поглубже и ответил:
— Да продлит Господь твою жизнь, о Имам, но какая польза будет мне от того? Что хорошего ожидает меня, если я пролечу на автомобиле за пять или шесть дней из Мекки в Рияд, не увидев твоей страны дальше пустыни, нескольких песчаных дюн и, возможно где-то на горизонте, людей, похожих на тени... Если ты не возражаешь, верблюд был бы для меня лучшим выбором, о мудрый правитель, чем все твои автомобили вместе взятые.
Ибн Сауд засмеялся:
— Неужели тебя привлекает заглянуть в глаза моим бедуинам? Я должен предупредить тебя заранее: они отсталые люди, и мой Наджд — пустыня без прелестей, и седло будет жестким, и еда однообразна — ничего кроме риса, фиников и изредка мяса. Но так тому и быть. Если ты решился на это, то ты поедешь. В конце концов, вполне возможно, что ты не пожалеешь узнать мой народ: они бедны, ничего не знают и никому не нужны, но их сердца полны хорошей веры.
Несколько недель спустя снаряженный от короля верблюдами, провизией, палаткой и гидом, я отправился по окружному пути в Рияд, в который прибыл по прошествии двух месяцев. Это было мое первое путешествие вглубь Аравии, одно из многих, так как несколько месяцев, упомянутых королем, превратились в годы (и как легко превратились они в годы!), проведенные не только в Рияде, но и в каждом уголке Аравии. И седло больше не кажется жестким...
— Да продлит Господь жизнь Абд аль-Азиза, — сказал Остролицый. — Он любит баду, и баду любят его.
«И почему бы им не любить его?» — спрашивал я себя. Открытая рука короля по отношению к бедуинам Наджда стала отличительной чертой его администрации. Возможно, это не самая замечательная черта, так как регулярные денежные подарки, которые Ибн Сауд распределяет между лидерами кланов и их последователями, сделали их настолько зависимыми от его щедрот, что они начинают терять всякий стимул к улучшению своих жилищных условий с помощью собственных усилий и понемногу деградируют в положение вечно просящих, согласных остаться невежественными и ленивыми.
В течение моего диалога с Остролицым Зейд становится нетерпелив. В то время как он разговаривает с одним из людей, его глаза постоянно останавливаются на мне, напоминая мне, что впереди у нас еще долгий путь и что воспоминания и размышления не ускоряют хода верблюдов. Мы расстаемся. Бедуины из племени Шаммар направляются на восток и вскоре скрываются за дюнами. Мы все еще можем слышать одного из них, напевающего кочевнюю песню, которую напевает всадник, чтобы пришпорить своего верблюда и нарушить монотонность его хода. Я и Зейд возобновляем наше путешествие на запад к далекой Тейме, мелодия бедуинского напева постепенно сходит на нет, и тишина возвращается.
- 3 -
— Смотри! — нарушает тишину голос Зейда. — Заяц!
Я поворачиваю свои глаза в сторону комка серого меха, который выпрыгнул из кустарника, в то время как Зейд слезает с верблюда, отвязывая деревянную булаву, висящую на ручке седла. Он несется за зайцем, раскручивая булаву над головой для броска. Но, перед тем как метнуть ее, его нога путается в корнях хамд, он падает ничком на землю, а заяц исчезает из виду.
— Хороший ужин, — смеюсь я, а Зейд поднимается с земли, с сожалением рассматривая булаву в своей руке. — Но не пойми меня неправильно, Зейд, тот заяц был не из нашей порции...
— Нет, не из нашей, — отвечает он немного отсутствующе, и я тогда замечаю, что он болезненно хромает.
— Неужели ты покалечил себя, Зейд?
— О, пустяк. Я только подвернул лодыжку. Через некоторое время все пройдет.
Но улучшения не наступает. После еще одного часа езды я замечаю капли пота на лице Зейда. Я смотрю на его ногу и вижу, что лодыжка очень сильно вывихнута и серьезно распухла.
— Давай не будем продолжать наш путь в таком состоянии, Зейд. Разобьем лагерь прямо здесь, и ночной отдых восстановит твои силы.
Всю ночь Зейда мучает боль. Он просыпается задолго до рассвета, и его неосторожные движения также прерывают мой неспокойный сон.
— Я вижу только одного верблюда, — говорит он, и когда мы оглядываемся, то безусловно замечаем, что одно из животных — верблюд Зейда — исчезло. Зейд хочет поехать на моем на поиски потерянного, но его нога не дает ему даже встать, не говоря уже о том, чтобы пройтись, оседлать верблюда или слезть с него.
— Ты отдыхай, Зейд, а я поищу. Я вернусь обратно по своим собственным следам, что должно быть несложно.
И с рассветом я отправляюсь, следуя по следам ушедшего верблюда, которые тянутся через песчаную долину и исчезают за дюнами.
Я еду час, еще один, и третий, но следы заблудшего животного все тянутся и тянутся, как будто оно преследовало определенную цель. Я останавливаюсь в полном разгаре предполуденного времени, слезаю с верблюда, подкрепляюсь несколькими финиками и пью воды из маленького кожаного мешка на моем седле. Солнце поднялось высоко, но почему-то потеряло свой слепящий свет. Серовато-коричневые облака (необычный цвет для этого времени года) монотонно плывут по небу, странный густой, тяжелый воздух окутывает пустыню и сглаживает очертания дюн больше чем обычно.
Сверхъестественное движение на самом верху высокого песчаного холма бросается мне в глаза. Животное ли это? Может быть, потерянный верблюд? Но когда я приглядываюсь, я вижу, что движение не над холмом, но в самом гребне песчаной дюны: гребень движется еле заметно, покрываясь рябью, вперед, и тогда мне кажется, что он, капля за каплей, просачивается в мою сторону подобно гребню медленно наступающей волны. Мрачная краснота наползает на небо из-за дюны; за этой краснотой очертания гребня, как будто за кем-то натянутой вуалью, теряют свою резкость и становятся размытыми, и красный полумрак быстро распространяется по пустыне. Облако песка вихрем кружится перед моим лицом и вокруг меня, и в одно мгновение ветер начинает реветь, пересекая долину мощными порывами во всех направлениях. Просачивающееся движения первого холма было подхвачено всеми песчаными холмами в пределах видимости. В течение минут небо раскрасилось глубоким ржаво-коричневым цветом, а воздух наполнился крутящимися вихрями песочной пыли, которая, подобно красному туману, затемнила солнце и день. Это, и нет сомнений, — песчаная буря.
Мой верблюд припал к земле, ужасно напуган и теперь хочет встать. Я тяну его вниз поводом, стараясь сохранить прямое положение на ветру, который уже превратился в шторм, и ухитриться связать передние ноги животного, а также, для большей уверенности, задние. После этого я ложусь на землю и натягиваю свою абаю на голову. Я прижимаю свое лицо к подмышечной впадине верблюда, чтобы не подавиться летящим песком. Я чувствую верблюд прижимает свою морду к моему плечу — без сомнения, по той же самой причине. Я чувствую песок заваливает меня со стороны, не защищенной верблюжьим телом, что заставляет меня двигаться время от времени, чтобы он не закапал меня полностью.
Я не напрасно озабочен, так как это не первый раз, когда песчаная буря застает меня врасплох в пустыне. Лежа таким образом на земле, крепко укутанный в свою абаю, я могу только ждать, пока буря стихнет, и слушать рев ветра и хлопанье моей накидки: хлопанье развевающегося паруса, нет — знамени, похожее на хлопанье племенных знамен, несомых на высоких шестах армией бедуинов в своем марше. Точно так же они хлопали и развевались пять лет тому назад над множеством бедуинов-наездников из Наджда — тысячи человек, и я среди них, возвращавшихся с Арафата в Мекку после паломничества. Это было мое второе паломничество. Я провел год в центральной части полуострова и успел вернуться в Мекку вовремя, чтобы участвовать в собрании паломников в долине Арафат, к востоку от Священного Города. И по пути обратно с Арафата я очутился в середине орды бедуинов Наджда, одетых в белые одежды и скачущих в возбужденном галопе по пыльной земле, — море мужчин в белых одеждах на медово-желтых, золото-коричневых и красноватых верблюдах; ревущий, потрясающий землю галоп тысяч верблюдов, продвигающихся вперед как неодолимая волна. Знамена племен, ревущие на ветру, и крики людей, которыми они оповещали о своем присутствии и о разнообразных военных подвигах своих предков, вздымались волнами над каждым отрядом, ведь для людей Наджда, людей горных районов центральной Аравии, война и паломничество струятся из одного источника... И бессчетное количество паломников из других земель — Египта, Индии, Северной Африки и Явы — рассыпались перед нашим галопом в панике, незнакомые с этим обычаем, так как никто не смог бы выжить, стой он на пути громыхающего потока, так же как смерть была бы неизбежным исходом всякого всадника, который выпал бы из своего седла в середине тысяч и тысяч мчащихся верблюдов.
Как бы ни был безумным тот галоп, я разделил это безумие, отдался этому моменту и шуму, и стремлению, и реву с чувством дикого счастья в своем сердце, и ветер, проносящийся мимо, трубил: «Никогда более ты не будешь чужим, никогда более... среди своего народа!»
И теперь, когда я лежу под колышущейся абаей, рев песчаной бури, кажется, вторит: «Никогда более ты не будешь чужим...»
Я более не чужестранец: Аравия стала моим домом. Мое западное прошлое подобно далекому сну: не настолько воображаемому, чтобы быть забытым, и не настолько реальному, чтобы быть частью моего настоящего. Не то, чтобы я стал лотофагом, и мое прошлое было предано забвению. Наоборот, если мне приходится оставаться в городе по несколько месяцев, как, например, в Медине, где живет моя жена-арабка с моим сыном грудного возраста и находится библиотека, полная книг по ранней исламской истории, во мне нарастает нетерпение и жажда действия, движения, томление по сухому, свежему воздуху пустыни, по запаху верблюда и ощущению седла. Довольно странно, но стремление к странствованию, которое сделало большую часть моей жизни неугомонной (мне немногим больше тридцати двух сейчас) и которое искушает меня снова и снова на всякого рода опасности и схватки, не столько происходит от жажды приключений, сколько от сильного желания найти свое тихое место в мире, дойти до рубежа, где я бы мог соотносить все, что могло бы со мной произойти, с тем, что я мог бы чувствовать, думать и желать. И если я понимаю все правильно, то именно это стремление к внутреннему открытию вело меня через все эти годы в мир, абсолютно отличный в его восприятиях и внешних формах от всего, что рождение и воспитание в Европе, казалось, предназначали мне...
Когда наконец шторм стихает, я стряхиваю с себя песок, который завалил меня. Мой верблюд наполовину закопан в него, но это делает его только опытнее в том, что, должно быть, выпадало на его долю много раз. Шторм на первый взгляд не причинил нам особого урона, кроме того, что мой рот, уши и ноздри полны песка и ветер унес овечью шкуру с моего седла. Но вскоре я обнаруживаю свою ошибку.
Все дюны вокруг меня поменяли свои очертания. Мои собственные следы и следы потерянного верблюда были напрочь стерты ветром. Я стою на нетронутой земле.
Теперь ничего не остается, как идти обратно к лагерю или, по крайней мере, попытаться идти обратно с помощью солнца и размытого представления о направлении, что является почти инстинктом у того, кто привык путешествовать в пустыне. Но здесь полностью полагаться на солнце и чувство курса не приходится, так как песчаные дюны не дают возможности идти по прямой и, следовательно, сохранять выбранный курс.
Шторм иссушил мое горло, но полагая свое местоположение лишь в нескольких часах езды от лагеря, я давно сделал последний глоток воды из своего маленького бурдюка. Однако до лагеря должно быть недалеко. Хотя мой верблюд был без воды с момента нашей последней стоянки у колодца около двух дней тому назад, он — мой старый компаньон, который может, без сомнения, отвезти меня обратно в лагерь. Я направляю его нос в сторону, где мне кажется, находится наш лагерь, и мы начинаем наше путешествие быстрым темпом.
Проходит час, другой, третий, но никаких следов Зейда или нашего лагеря не видно. Все оранжевые холмы вокруг одинаково незнакомы: несомненно, было бы довольно тяжело отыскать хоть что-нибудь знакомое в них, даже если бы не было шторма.
После полудня я натыкаюсь на обнаженные гранитные скалы, такие редкие в этих районах песчаной пустоши, и сразу вспоминаю, что мы с Зейдом проходили их вчера ближе к вечеру, незадолго до того, как разбили лагерь на ночлег. Я вздыхаю с облегчением, так как, хотя и очевидно, что я все еще далек от места, где я надеялся найти Зейда, пропустив его, вероятно, пару миль до этого или около того, теперь, наверное, будет нетрудно найти его, просто следуя в юго-западном направлении точно так, как сделали мы вчера.
Итак, насколько я помню, было три часа езды между скалами и нашим ночлегом, но теперь, когда я еду уже три часа к ряду, — никаких признаков лагеря или Зейда. Пропустил ли я его снова? Я еду дальше, постоянно на юго-запад, параллельно высчитывая все изменения в положении солнца. Еще два часа — ни лагеря, ни Зейда... Когда наступает ночь, я решаю остановиться отдохнуть и дождаться рассвета. Я слезаю с верблюда, привязываю его, пытаюсь съесть несколько фиников, но я очень сильно хочу пить, поэтому отдаю финики верблюду и укладываюсь головой к телу животного.
Прерывистая дремота: я не сплю, но и не бодрствую, и лишь сменяющиеся вызванные усталостью состояния засыпания, прерывающиеся жаждой, которая начала причинять страдание. И где-то глубоко, там на глубинах сознания, которые никто не хочет ворошить, находится тот серый извивающийся моллюск страха: что случится со мной, если я не найду пути к Зейду и нашим запасам воды, ведь я знаю, что нет ни воды, ни поселений на расстоянии многих дней пути во всех направлениях?
С рассветом я начинаю снова. Ночью я подсчитал, что, наверно, отклонился слишком сильно к югу и что, следовательно, Зейд обязан быть где-то к северу или северо-востоку от места моего ночлега. Итак мы продолжаем свой путь, теперь к северу, северо-востоку, мучимые жаждой, уставшие и голодные, — все тот же вьющийся путь из лощины в лощину: мы обходим холмы то справа, то слева. В полдень мы отдыхаем. Моя язык прилипает к небу, на ощупь он подобен старой потрескавшейся коже. Горло болезненно, глаза воспалены. Я пытаюсь поспать немного, прижавшись к животу верблюда и накинув абаю на голову, но не могу. После полудня мы снова на ногах, в этот раз идем в более восточном направлении, так как теперь мы зашли слишком далеко на запад, — ни лагеря, ни Зейда.
Следующая ночь. Жажда превратилась в муку. Желание воды — одна навязчивая идея в голове, и разум более не в состоянии упорядочивать мысли. Как только светает, я снова еду: утро, полдень и вечер еще одного дня проведены в седле. Песчаные дюны и зной. Дюны за дюнами — и никакого конца. Или, возможно, это и есть конец — конец всех моих дорог, всех моих поисков и открытий? Конец моего пути, на котором я нашел народ, среди которого я никогда более не был бы чужим?.. И я молю: «Господи, не дай мне погибнуть так...»
После полудня я взбираюсь на высокую дюну, надеясь получше разглядеть местность. Когда я случайно замечаю черную точку далеко на восток, мне хочется ликовать, но я слишком слаб для этого. Это, должно быть, стоянка Зейда с бурдюками воды, двумя большими полными воды бурдюками! Я возвращаюсь в седло с дрожащими коленями. Медленно и внимательно мы движемся в направлении черной точки, которая, вне всяких сомнений, есть лагерь Зейда. Теперь я делаю все необходимое, чтобы не упустить его. Я еду по прямой: вверх на песчаный холм, вниз в песчаную лощину, таким образом удваивая, утраивая наш непомерный труд, но надежда подстегивает меня — в течение скорого времени, не более двух часов, я достигну цели. Наконец после того, как мы пересекли гребень последней дюны, наша цель ясно открывается моему взору. Я останавливаю верблюда и гляжу вниз на черное что-то, менее полумили от нас, и мое сердце, кажется, останавливает свой ход: передо мною черные обнаженные гранитные скалы, которые я проходил три дня назад с Зейдом и повстречал снова два дня назад один...
Два дня я хожу кругами...
- 4 -
Я скатываюсь с седла — я абсолютно истощен. Я даже не утруждаю себя завязыванием ног верблюда, и конечно, он слишком устал, чтобы подумать о бегстве. Я рыдаю, но слезы не появляются из моих сухих, опухших глаз.
Как давно я не рыдал... Но не все ли — давнее прошлое? Все — прошлое, и нет настоящего. Есть только жажда. И зной. И мучение.
Я не пил воды вот уже три дня, мой верблюд испил свой последний глоток пять дней тому назад. Он, вероятно, может продолжать идти еще день, возможно, два, но я точно не смогу вытянуть так долго. Может, я сойду с ума до того, как умру, так как боль в моем теле переплетена с ужасом в моей голове, который нарастает от боли и иссушает, нашептывает, разрывает...
Я хочу отдохнуть, но знаю, если я остановлюсь отдохнуть сейчас, я уже никогда не смогу подняться. Я затаскиваю себя в седло и заставляю верблюда ударами и пинками подняться, я почти падаю с седла, когда животное кренится вперед, поднимаясь на задних ногах, и снова почти падаю, когда оно кренится назад, вытягивая свои передние ноги. Мы начинаем двигаться, медленно, болезненно, прямо на запад. Прямо на запад: что за насмешка! Что это «прямо на запад» означает в этом обманчивом, волнообразном море песчаных холмов? Но я хочу жить. И мы идем дальше.
Мы плетемся всю ночь на остатках наших сил. Должно быть, настало утро, когда я падаю с седла. Мягкое падение на мягкий обнимающий тебя песок. Верблюд еще стоит некоторое время, затем плавно садится вниз на колени, затем на задние ноги и лежит возле меня, прижавшись к земле и вытянув на песке шею.
Закутанный в абаю я лежу на песке в узкой тени, отбрасываемой телом верблюда, — и пекло вокруг меня; и боль, и жажда, и ужас — внутри меня. Я больше не могу думать. Я не могу закрыть свои глаза: каждое движение век подобно раскаленному металлу на глазных яблоках. Жажда и пекло, жажда и давящая тишина — сухая тишина, обволакивающая тебя в свой саван одиночества и отчаяния, тишина, которая делает звенящую в твоих ушах кровь и случайный вздох верблюда угрожающе отчетливыми, как если бы это были последние звуки на земле и вы двое, человек и животное, — последние живые, но обреченные существа на свете.
Высоко над нами в расплывающейся жаре медленно кружит стервятник, не останавливаясь, свободной, выше всех горизонтов, точкой на жестокой бледности неба...
Мое горло опухло и сжато, каждый вдох и выдох приводит в движение тысячу пытающих меня иголок, вонзающихся в основание моего языка, того большого-большого языка, которому не следует двигаться, но который не может остановиться, двигаясь болезненно взад и вперед, словно рашпиль по сухой полости моего рта. Мои внутренности пылают, скрученные мертвым хватом агонии. На секунды стальное небо становится черным для моих широко открытых глаз.
Моя рука двигается, как будто сама по себе, и ударяется о твердый приклад карабина, висящего на ручке седла. Рука замирает, и с внезапной ясностью разум видит пять добротных патронов в магазине и быстрый конец, к которому может привести нажатие на курок... Что-то шепчет во мне: «Двигайся быстро, возьми карабин до того, как не сможешь двигаться снова!»
И тогда я чувствую, что мои губы двигаются и формируют беззвучные слова, которые выходят из каких-то темных потаенных уголков моего рассудка: «Мы будем испытывать вас... непременно испытаем вас...» — и расплывчатые слова медленно принимают форму и преобразуются в стих из Священного Корана: «Мы непременно будем испытывать вас страхом, голодом, нищетой и отсутствием результатов дел ваших. Но обрадуй терпеливых, которые, когда беда затрагивает их, говорят: „Воистину, мы принадлежим Богу, и к Нему наше возвращение“».
И все горячо и темно; но сквозь эту горячую темноту я чувствую прохладное дыхание ветра и его нежный шелест, такой же как в деревьях над водой, и вода — маленький медленный ручей между берегов, покрытых травой, возле дома моего детства. И я лежу на берегу, маленький мальчик лет девяти или десяти, пожевывая стебелек травы и разглядывая белых коров, которые пасутся неподалеку с большими мечтательными глазами и невинным удовлетворением. Поодаль крестьянские женщины работают в поле. Одна из них одета в красный головной платок и голубую юбку с широкими красными полосами. Ивы по берегам ручья, и белая утка скользит по его поверхности, оставляя следы поблескивающей воды за собой. И мягкий ветер шуршит на моем лице, как фырканье животного. О да, это и есть фырканье животного: большая белая корова с коричневыми пятнами подошла довольно близко ко мне и теперь формирует мои ощущения, фыркая своей мордой, и я чувствую движение ее ног рядом со мной...
Я открываю глаза и чувствую фырканье верблюда, чувствую движение его ног рядом со мной. Он наполовину поднялся на задних ногах, поднял шею и голову, его ноздри расширены, как будто чуют внезапный желанный запах в полуденном воздухе. Он фыркает снова, и я чувствую возбуждение, рябью прошедшее по его длинной шее к плечам и большому наполовину приподнятому телу. Я видел, когда верблюды фыркают и сопят, чувствуя воду после долгих дней пути по пустыне, но здесь нет воды... Или есть? Я поднимаю свою голову и поворачиваю взор в сторону, куда повернута голова животного, — просто дюна, ближайшая к нам, — низкая вершина на фоне стального голого неба, лишенная движения и звука. Но ведь есть звук! Ведь доносится унылый звук, как вибрация старой губной гармоники, очень тонкий, нестабильный и высокий. Высокий ломкий голос бедуина, напевающего в ритм верблюжьему ходу, — сразу за этим песчаным холмом, очень близко, но, и я узнаю это в доли секунды, слишком далеко для меня, чтобы добраться до него, и для моего голоса, чтобы докричаться. Там находятся люди, но я не могу дойти до них. Я очень слаб и не могу даже подняться. Я пытаюсь кричать, но только резкий хрип выходит из моего горла. И тогда мои руки быстро, как сами по себе, добираются до твердого приклада карабина на седле... и взором своего мозга я вижу пять добротных патронов в магазине...
С величайшим усилием мне удается отстегнуть оружие от ручки седла. Перемещение затвора подобно поднятию горы, но в итоге оно выполнено. Я ставлю карабин на приклад и стреляю вертикально в воздух. Пуля завывает в пустоту с досадно слабым звуком. Я оттягиваю затвор еще раз и снова стреляю, потом слушаю. «Губная гармоника» бедуина останавливается. Еще мгновение абсолютной тишины. Вдруг голова человека, затем плечи появляются из-за гребня дюны, потом еще один появляется возле него. Они смотрят вниз некоторое время, затем поворачиваются и кричат что-то каким-то невидимым компаньонам. Человек спереди перебирается через гребень и не то бежит, не то скатывается вниз по склону по направлению ко мне.
Вокруг меня волнение: двое, трое мужчин — о, какое же столпотворение после всего того одиночества! — пытаются меня поднять, движение их рук и ног имеет самый беспорядочный характер... Я чувствую что-то обжигающе холодное, как лед и огонь, на своих губах и вижу бородатое лицо бедуина, склонившегося надо мною, его рука выжимает грязную, влажную тряпку около моего рта. Другая рука его держит открытый бурдюк с водой. Я делаю инстинктивное движение к воде, но он мягко отводит мою руку в ее прежнее положение, окунает тряпку в воду и снова выжимает несколько капель на мои губы. Мне необходимо стиснуть зубы, чтобы вода не обожгла мое горло, но бедуин разводит мои стиснутые зубы и снова капает воды в мой рот. Это не вода, это расплавленный свинец. Почему они так поступают со мной? Я хочу бежать прочь от этой пытки, но они удерживают меня... дьяволы... Моя кожа горит. Все мое тело в пламени. Неужели они хотят меня убить? О если бы у меня были силы добраться до своей винтовки, чтобы защитить себя! Но они даже не дают мне подняться: они держат меня на земле и разводят челюсти, чтобы накапать воды в рот, а я должен ее глотать. И вот, как ни странно, вода больше не обжигает так неистово, как мгновение перед этим, и сырой лоскут на моей голове кажется приятным, и, когда они выливают воды на мое тело, касание мокрой одежды доставляет трепетный восторг...
И тогда все исчезает: я падаю, падаю вниз в глубокий колодец, стремительное падение заставляет воздух мчаться мимо моих ушей, шум воздуха перерастает в рев, ревущая чернота, черная-черная...
- 5 -
... Черная-черная, мягкая чернота без звука, приятная и дружелюбная темнота, которая обнимает тебя подобно теплому одеялу, и ты необыкновенно усталый, сонный и ленивый хочешь навсегда остаться таковым. И нет особой надобности двигать руками или открывать глаза, но ты двигаешь руками и открываешь глаза, чтобы просто подивиться темнотой, нависшей над тобою, темнотой шерстяной бедуинской палатки, сделанной из темного козьего волоса, с узким просветом впереди, демонстрирующим тебе кусочек звездного неба ночью и плавные очертания дюн, поблескивающих в свете дня... И тогда просвет темнеет, и фигура человека появляется в нем, его накидка четко вырисовывается на фоне неба, и я слышу голос Зейда восклицающего: «Он проснулся, он проснулся!» Его аскетическое лицо появляется прямо перед моим, а его руки хватают меня за плечи. Другой человек заходит в палатку, и я не могу хорошо разглядеть его, но как только он начинает говорить медленным серьезным голосом, я узнаю в нем одного из бедуинов Шаммар.
Снова я чувствую горячую всепоглощающую жажду и держу крепко посудину с молоком, которую Зейд протягивает мне. Я не испытываю больше боли и пью, пока Зейд рассказывает мне, как эта маленькая группа бедуинов разбила лагерь возле него, когда разгорелась песчаная буря, и как по возвращении заблудшего верблюда (он вернулся самостоятельно назад ночью) они стали беспокоиться и отправились все вместе на поиски меня, и как по прошествии почти трех суток, когда они потеряли было надежду, они услышали выстрелы моей винтовки из-за дюны...
И вот они воздвигли шатер надо мною, и мне приказано лежать здесь всю ночь и завтрашний день. Наши бедуинские друзья не торопятся; их бурдюки с водой полны; они дали моему верблюду три полных ведра воды, так как знают, что еще один день пути на юг приведет их и нас к оазису с колодцем. И в то же время верблюды имеют достаточно пропитания в виде кустов хамд, которые растут здесь повсюду.
Через некоторое время Зейд помогает мне выйти из палатки и стелет покрывало на песке, и я ложусь под звездами.
Несколько часов спустя я просыпаюсь от побрякивания кофейника, которым занят Зейд; запах свежего кофе — словно объятия женщины.
— Зейд! — зову я его и приятно удивляюсь, что мой голос, хотя еще и слабый, теряет свой хрип. — Не принесешь ли ты мне кофе?
— Клянусь Богом, принесу, о мой дядя! — отвечает Зейд, следуя старому арабскому обычаю называть таким образом уважаемого тобою человека, будь он старше или младше тебя (как и в нашем случае: я младше Зейда на несколько лет). — У тебя будет столько кофе, сколько твое сердце возжелает!
Я пью кофе и широко улыбаюсь счастливому лицу Зейда:
— Зачем, брат мой, мы все время подвергаем себя таким вещам, когда вместо этого могли бы пребывать в наших домах, как разумные люди?
— Потому, — Зейд улыбается в ответ, — что подобие нам с тобой не может ждать дома, пока руки очерствеют, а годы возьмут верх. И кроме того, разве люди не умирают все равно в своих домах? Разве человек не носит свою судьбу вокруг своей шеи, где бы он ни находился?
Говоря «судьба», Зейд использует слово кысма («то, чем ты наделен»), которое более знакомо на Западе в своей турецкой форме — кисмет. И пока я попиваю из следующей чашечки кофе, в моей голове проносится мысль о том, что это арабское выражение имеет также еще одно, более глубокое, значение — «то, что ты разделяешь».
То, что ты разделяешь...
И эти слова вызывают расплывчатый иллюзорный мотив в моей памяти... и ухмылка, которая сопровождала эти слова... Чья ухмылка? Ухмылка позади клубов дыма, едкого дыма, как дым гашиша. Да, это был именно дым гашиша, а ухмылка принадлежала одному из самых загадочных людей, которых я когда-либо встречал. И я встретил его после одного из самых загадочных случаев, случившихся со мной: я пытался избежать опасности, которая казалась — только казалась! — неминуемо грозящей мне, и скакал, сам не сознавая того, к опасности, которая была намного реальнее и страшнее, чем та, которой пытался избежать. И обе опасности, реальная и кажущаяся, привели к еще одному спасению...
Все это случилось около восьми лет назад, когда я путешествовал на лошади, сопровождаемый своим татарским помощником Ибрагимом, из Шираза в Кирман на юге Ирана: пустой, безлюдный и бездорожный участок земли возле озера Нирис. Теперь зимой это была слякотная грязная степь без единой деревушки поблизости, ограниченная с юга Кух-и-Гушнеган, «горами Голода», а к северу плавно переходящая в болота, которые опоясывали озеро. После обеда, как только мы объехали одинокий холм, озеро предстало перед нами — недвижимая и бездыханная зеленая поверхность, без звука и жизни, так как вода была настолько соленая, что рыба не водилась здесь. Помимо нескольких скорченных деревьев и пустынных кустарников, соленая вода не давала шанса какой-либо зелени на рост. Земля была слегка устлана грязным снегом, и поверх него на расстоянии около двух сотен ярдов от берега проходила узкая едва заметная дорога.
Наступил вечер, но караван-сарая Хан-и-Хет — наша ночная цель — не было видно. Нам необходимо было добраться до него любой ценой: нигде вокруг на огромные расстояния не было больше селений, а близость к болотам делала ночное продвижение к цели чрезвычайно опасным. Фактически мы были предупреждены с утра не приступать к путешествию по болотам без поддержки, так как один неверный шаг мог легко означать немедленную смерть. Помимо этого, наши лошади были сильно вымотаны после долгого дня езды по топкой земле, и им необходим был отдых и корм.
С приходом ночи начался сильный дождь. Мы ехали мокрые, угрюмые и молчаливые, полагаясь на инстинкт лошадей, нежели на наши глаза, бесполезные в кромешной тьме. Прошли часы, но караван-сарая все не было видно. Возможно, мы проехали его в темноте, и теперь нам придется провести ночь под открытым небом, а ливень все только усиливался... Копыта наших лошадей шлепали по воде, наши промокшие насквозь одежды сильно липли к телу. Черная и беспросветная ночь повисла над нами, и мы, промерзшие до костей, — под завесой ручьем текущей воды. Но мысль о болотах, находящихся столь близко к нам, была еще более леденящей. Потеряй лошади в любой момент твердую почву под ногами — «да смилуется Господь над вами», — были мы предупреждены с утра.
Я ехал впереди, Ибрагим — сзади, около десяти шагов от меня. Снова и снова вселяющая страх мысль: «Неужели мы оставили Хан-и-Хет позади себя в темноте? Какая зловещая перспектива провести ночь под холодным дождем! Но что если продолжить движение? А болота?..»
И вдруг — мягкий звук болотистой почвы из-под копыт моей лошади. Я чувствую, что животное скользит в жижу, тонет в ней немного, неистово вырывает одну ногу из нее, снова соскальзывает, и мысль пронзает мое сознание — болото! Я одернул резко поводья и вонзил шпоры в бока лошади. Она выбросила свою голову высоко и начала яростно работать ногами. Моя кожа покрылась холодной испариной. Ночь была настолько черна, что я не мог различить своих рук, но в конвульсивных порывах лошадиного тела я чувствовал отчаянную борьбу с поглощающей ее топью. Не давая ходу мысли, я схватил кнут, обычно без дела висевший на запястье, и ударил со всей силы по заду животного, надеясь таким образом побудить его к наивысшему усилию, так как, если бы лошадь продолжила стоять сейчас, ее бы, и меня вместе с ней, начало засасывать все глубже и глубже в трясину... Не знакомое с таким жестоким обращением бедное животное — кашгайский жеребец исключительной скорости и силы — встало на дыбы, снова ударило о землю всеми четырьмя ногами, судорожно растянулось на грязи, выпрыгнуло, соскользнуло, бросилось снова вперед и опять поскользнулось; и все это время его копыта отчаянно били по мягкой илистой трясине...
Какой-то загадочный объект метнулся со свистом около моей головы... Я поднял руку и получил жесткий, непостижимый удар... что это? Время и мысли смешались в моей голове в борьбе друг с другом... Сквозь брызги дождя и тяжелое дыхание лошади я смог услышать, всего лишь на секунды, которые были подобны, однако, часам, безжалостный стон засасывающего болота... Конец, должно быть, близок. Я вытащил ноги из стремян, готовый выпрыгнуть из седла и попытать удачу в одиночку: возможно, я мог бы спастись, распластавшись на поверхности топи. Как вдруг, совершенно невероятно, копыта лошади ударили о твердую землю — раз, другой... всхлипывая от облегчения, я потянул поводья и остановил трясущееся животное. Мы были спасены...
Только теперь я вспомнил про своего напарника и воззвал, полный ужаса: «Ибрагим!» Ответа не последовало. Мое сердце оледенело.
— Ибрагим!.. — но только черная ночь и дождь стеной вокруг меня. Он не смог спасти себя? Охрипшим голосом я крикнул еще раз: «Ибрагим!»
Тогда, вне всякого понимания, раздался еле различимый крик издалека: «Здесь... я здесь!»
Теперь ко мне вернулось разумение: как случилось так, что мы настолько далеко разъехались друг от друга?
— Ибрагим!
— Здесь... здесь!
Ведя свою лошадь за поводья и проверяя каждый дюйм земли своими ногами, я шел очень медленно и осторожно навстречу далекому звуку. И вот он Ибрагим, сидит спокойно в своем седле.
— Что случилось с тобой, Ибрагим? Разве ты не наткнулся на болота, как и я?
— Болота?.. Нет, я просто стоял, когда ты внезапно, я не понимаю почему, ускакал галопом прочь.
Ускакал галопом прочь... Головоломка разрешилась. Борьба с болотом была только продуктом моего воображения. Моя лошадь, должно быть, просто вступила на глинистую колею, и я, думая, что нас затягивает в топь, пришпорил жеребца в безумный галоп. Обманутый темнотой я принял движение лошади вперед за отчаянную борьбу с болотом и слепо мчался в ночи, не подозревающий о множестве сучковатых деревьев, которыми усыпана данная местность... Эти деревья, а не болото, были непосредственной реальной угрозой: маленький сучок, который ударил мою руку, мог бы вполне оказаться веткой побольше, которая бы разбила мне череп и таким образом подвела бы итог моему путешествию в виде неотмеченной могилы где-то в южном Иране...
Я был крайне зол на самого себя, вдвойне зол, так как теперь мы потеряли всякое направление и даже не могли подумать о его нахождении. Теперь мы никогда не найдем караван-сарай...
И снова я ошибался.
Ибрагим слез с коня прощупать почву руками и тем самым заново отыскать путь. Он ползал так на четвереньках, когда его голова вдруг ударилась о стену — темную стену караван-сарая Хан-и-Хет!
Если бы не моя воображаемая встреча с болотом, мы бы по-прежнему были в седле, пропустили бы караван-сарай и в действительности бы потерялись в болотах, которые, как мы узнали позже, начинались лишь менее чем в двухстах ярдах в направлении нашего движения...
Караван-сарай был одним из многих разрушившихся остатков эпохи Великого Шаха Аббаса — массивные кирпичные блоки со сводчатыми проходами, зияющими дверными проемами и обвалившимися каминами. Повсюду были различимы следы старинной резьбы на притолоках и потрескавшейся плитке майолики. Несколько используемых по назначению комнат были устланы старой соломой и лошадиным пометом. Когда мы с Ибрагимом вошли в главный зал, мы обнаружили смотрителя караван-сарая, сидевшего возле костра на сырой земле. Около него сидел босоногий человек миниатюрного телосложения, увешанный лохмотьями. Оба поднялись на ноги при нашем появлении, и маленький незнакомец торжественно поклонился в изысканной, почти театральной манере, держа правую руку на сердце. Его накидка была покрыта множеством разноцветных заплаток; он был грязен, полностью растрепан, но его глаза светились, и лицо было ясным.
Смотритель вышел позаботиться о наших лошадях. Я сбросил промокшую насквозь тунику, а Ибрагим занялся сразу приготовлением чая на костре. Со снисходительностью великого господина, чье достоинство ничуть не страдает, когда он любезно жалует своих подчиненных, странный маленький человек благосклонно принял чашку чая, которую Ибрагим протянул ему.
Не выказывая никакой чрезмерной любопытности, как если бы начиная беседу в гостиной, он обратился ко мне:
— Ты англичанин, джанаб-и-али?
— Нет, я намсауи (австриец).
— Будет ли невежливым спросить, торговля ли привела тебя в эти части света?
— Я пишу для газет, — ответил я. — Я путешествую по вашей стране, чтобы описать ее людям из моей. Им нравится знать, как живут другие люди и что они думают.
Он кивнул с одобрительной улыбкой и впал в безмолвие. Через некоторое время он достал маленький глиняный кальян и бамбуковый стержень из складок своей одежды. Он закрепил стержень на глиняном сосуде, потом он растер что-то вроде табака между своих ладоней и положил это осторожно, как если бы это было дороже золота, в чашу кальяна, накрывая горящими угольками. С видимым усилием он втянул дым через бамбуковый стержень, безудержно кашляя и очищая горло в процессе курения. Вода в глиняном кальяне начала булькать, и едкий запах наполнил комнату. И тогда я узнал, что это — индийская конопля, гашиш. Теперь я также понял причину столь изысканных манер этого человека: он был хашшаши, наркоман. Его глаза не были занавешены, как глаза курильщиков опиума, они светились своего рода отрешенной безликой энергией, уставившись далеко вдаль, на расстояния, безмерно удаленные от реального мира вокруг.
Я наблюдал в тишине. Когда наконец он закончил курить, он спросил меня:
— Не хочешь ли попробовать?
Я отказался, поблагодарив его за предложение: я пробовал опиум раз или два (без особого удовольствия), но этот гашиш, казалось, был делом, требующим усилий, и совсем непривлекательным даже для первого раза. Хашшаши засмеялся беззвучно, его косые глаза скользили по мне в дружелюбной иронии, когда он сказал:
— Я знаю, о чем ты думаешь, о мой уважаемый друг. Ты думаешь, что гашиш — дело дьявола, и боишься этого. Чепуха. Гашиш — дар от Бога. Очень хорош, особенно для разума. Глянь сюда, хазрат, и позволь мне объяснить тебе. Опиум плох, в этом нет никакого сомнения, так как он пробуждает в человеке непреодолимое желание недоступных вещей, он делает мечты человека жадными, как у животного. Но гашиш заставляет умолкнуть всякую алчность и делает человека безразличным ко всему в мире. Вот так! Он делает человека удовлетворенным. Ты можешь поставить груду золота перед хашшаши, не только, когда он курит, но в любое время, и он не протянет к нему даже мизинца. Опиум делает человека слабым и трусливым, но гашиш убивает всякий страх и делает человека храбрым как лев. И если бы ты попросил хашшаши нырнуть в ледяной ручей в середине зимы, он бы просто нырнул в него со смехом... так как он осознал, что человек без алчности — человек без страха и что, если человек выше страха, он также выше опасности, он знает, что что бы с ним ни произошло, — он лишь часть всего, что происходит...
И он засмеялся снова тем коротким, трясущимся, беззвучным смехом между издевкой и благожелательностью; потом он перестал смеяться и только ухмылялся позади облака дыма с неподвижными глазами, уставленными далеко в бесконечность.
«Моя доля во всем, что происходит...» — думал я с самим собой, лежа под дружелюбными арабскими звездами. «Я — кусочек плоти и кости, переживаний и ощущений — был поставлен внутри Бытия и нахожусь внутри всего, что происходит... „Опасность“ — просто иллюзия: никогда она не может „превзойти“ меня, так как все, что происходит со мной, — лишь часть всеобъемлющего потока, одной из частей которого я сам являюсь. Может ли быть, что опасность и спокойствие, смерть и удовольствие, судьба и удовлетворение — все только различные стороны этого маленького, величественного кусочка, который есть Я? Какую бесконечную свободу, о Господи, Ты даровал человеку...»
Я должен закрыть глаза: так отчетлива боль счастья, возникающая с этой мыслью; и крылья свободы незаметно окутывают меня, прилетевши издалека с дыханием проносящегося по моему лицу ветра.
- 6 -
Теперь я достаточно окреп, чтобы сидеть, и Зейд приносит мне одно из наших седел для верблюдов, на которое можно облокотиться.
— Устраивайся поудобнее, о мой дядя. Мое сердце радуется, когда я вижу тебя в здравии, после того как я оплакивал твою смерть.
— Ты был и остаешься хорошим другом для меня, Зейд. Что бы я делал без тебя все эти годы, если бы ты не отозвался на мое предложение и не пошел со мной?
— Я никогда не сожалел об этих годах с тобой, о мой дядя. Я все еще помню тот день, когда я получил твое письмо, больше пяти лет тому назад, в котором ты звал меня в Мекку... Мысль увидеть тебя снова была приятна мне, в особенности после того, как ты был облагодетельствован благословенным Исламом. Но тогда я только что женился на одной из девственных девушек Мунтафика, и ее любовь чрезвычайно радовала меня. Эти иракские девушки, они имеют тонкие талии и жесткие груди, как это, — и улыбаясь воспоминаниям, он жмет указательным пальцем о рукоятку седла, о которое облокотился я, — и тяжело оставлять их объятия... Итак, я сказал себе: «Я поеду, но только не сейчас, подожду еще несколько недель». Но недели прошли и даже месяцы, и хотя я вскоре развелся с той женщиной — дочь собаки, она строила глазки своему кузену! — я не мог решиться покинуть службу в иракском агайл, моих друзей и удовольствия Багдада и Басры и всегда говорил себе: «Не сейчас, еще чуть-чуть подожду...» Но в один день, когда я ехал из одного из наших лагерей, в котором я забрал свою месячную плату, и думал провести ночь в районе, где живут мои друзья, ко мне вдруг на ум пришел ты, и я вспомнил, что ты рассказывал мне в своем письме о смерти своей дорогой рафика*, да смилуется над ней Всевышний, и я подумал, как тебе, должно быть, одиноко сейчас без нее, и внезапно я осознал, что должен поехать к тебе. И тут же я сорвал иракскую звезду с игала и выбросил ее; потом, не заходя даже домой, чтобы собрать одежду, я повернул своего верблюда в сторону Нуфуд, в сторону Наджда, и начал свое путешествие, остановившись только у следующей деревни купить бурдюки с водой и провизию. И так я ехал и ехал, пока не встретил тебя в Мекке четыре недели спустя...
* «Спутница», то есть жена.
— А помнишь ли ты, Зейд, наше первое совместное путешествие вглубь Аравии, на юг к пальмовым садам и пшеничным полям Уади Биша и оттуда к пескам Ранья, по которым никогда ранее не ступала нога неараба?
— О как хорошо я помню это путешествие, о мой дядя! Ты так стремился увидеть Пустую Четверть**, где джинны заставляют песок петь под солнцем... А помнишь, как те баду, живущие на ее окраине и не видавшие в своей жизни стекла, думали, что очки сделаны из замерзшей воды? Они сами были словно джинны: читали следы на песке, как другие люди читают книгу, и по небу и воздуху они предсказывали надвигающуюся песчаную бурю за часы до ее появления... И помнишь ли ты, о мой дядя, того проводника, которого мы наняли в Ранья, — тот дьявол бадауи, которого ты хотел пристрелить, когда тот уже было покинул нас посреди пустыни? Как взбесил его тот аппарат, с помощью которого ты делаешь снимки!
** Ар-Руб' Аль-Хали — обширная, незаселенная песчаная пустыня, которая покрывает около четверти Аравийского полуострова.
Мы оба смеемся над приключениями, которые лежат так далеко позади нас. Но в свое время мы совсем не чувствовали охоты к смеху. Мы были в шести или семи днях пути к югу от Рияда, когда тот проводник — фанатичный бедуин из одного из поселений Ихван, а именно Ар-Райн, — впал в припадок ярости после того, как я объяснил ему, для чего нужен мой фотоаппарат. Он захотел покинуть нас тут же, потому что такое языческое сотворение образов подвергало опасности его душу. Я бы не возражал отделаться от него, не будь мы тогда в местности, с которой ни я, ни Зейд не были знакомы и где, оставшись одни, мы бы точно потеряли наш курс. Сначала я пытался рассуждать с нашим «дьяволом-бедуином», но все напрасно: он оставался непреклонным и повернул своего верблюда обратно в Ранья. Я ясно дал ему понять, что оставить нас умирать здесь от жажды — почти неизбежный исход — будет стоить ему его собственной жизни. Когда, несмотря на это предупреждение, он начал выдвигаться обратно, я нацелил свое ружье на него и пригрозил выстрелить с серьезным намерением сделать именно так. Последнее наконец перевесило заботу нашего друга о своей душе. Поворчав немного, он согласился отвести нас в ближайшее большое поселение, около трех дней пути от нашего расположения, где мы смогли бы предстать перед местным кади, чтобы разрешить наш спор. Зейд и я обезоружили его и по очереди следили ночью за тем, чтобы он не удрал от нас. Кади в Кува'ийа, к которому мы обратились несколько дней спустя, поначалу рассудил в пользу нашего проводника, «так как, — заявил он, — позорно делать образы живых существ» (основываясь на неправильной интерпретации высказывания Пророка, ведь несмотря на это верование, так широко распространенное среди мусульман по сей день, в то, что изображение живых существ запрещено, исламский закон не содержит каких-либо предписаний на этот счет). Тогда я показал кади открытое письмо от короля «всем амирам этой земли и всем, кто только прочитает это», и лицо кади поменялось и вытягивалось все сильней и сильней по мере того, как он читал: «Мухаммад Асад — наш гость и дорогой друг, и каждый, кто выкажет ему дружелюбие, выкажет его нам, и каждый, кто будет враждебен к нему, будет считаться врагом для нас...» Слова Ибн Сауда и его печать оказали магический эффект на строгого кади, и он в конце концов решил, что «в определенных обстоятельствах» возможно делать снимки. Как бы то ни было, мы отпустили нашего проводника и наняли другого для сопровождения нас в Рияд.
— А помнишь ли ты те дни в Рияде, о мой дядя, когда мы были гостями у короля и тебя так печалило видеть старые конюшни дворца заполненными блестящими новыми мотоциклами?.. И великодушие короля по отношению к тебе...
— А помнишь ли ты, Зейд, как он послал нас раскрыть секреты бедуинского восстания и как мы ехали много ночей, затем тайком пробрались в Кувейт и наконец раздобыли правду о ящиках с новыми блестящими риялами и винтовками, которые поступали к бунтовщикам из-за моря?..
— И другая миссия, о моя дядя, когда Сайид Ахмад — да продлит Господь его жизнь! — послал тебя в Киренаику и как мы пересекли море на дау, направляясь в Египет, и как мы пробрались к Джабал Ахдар, избегая бдительности тех итальянцев — да будут они прокляты! — и присоединились к муджахидин под руководством Умара аль-Мухтара? То были захватывающие дни!
И так мы продолжаем напоминать друг другу о тех многочисленных днях, бессчетных днях, которые мы провели вместе, и наше «А помнишь ли ты? А помнишь ли ты?» заводит нас в глубокую ночь, когда огонь костра начинает мерцать все меньше и меньше и только несколько кусочков древесины остаются гореть, и лицо Зейда отступает в тень, и само превращается в подобие воспоминания для моих тяжелых глаз.
В освещенной светом звезд тишине пустыни с нежным теплым ветром, покрывающим рябью дюны, образы прошлого и настоящего переплетаются и снова разъединяются, взывая друг к другу чудесными звуками воплощения из памяти, уносящего назад во времени, назад в первые мои годы в Аравии, к моему первого паломничеству в Мекку и темноте, которая затеняет те первые годы, — смерти женщины, которую я любил так, как не любил ни одну женщину после, и которая теперь покоится под землей Мекки, под простым камнем без надписи, который знаменует конец ее дороги и начало новой дороги для меня: конец и начало, зов и эхо странно переплетены в скалистой долине города Мекка...
— Зейд, есть ли еще немного кофе?
— Как только прикажешь, о мой дядя, — отвечает Зейд. Он поднимает без спешки высокий и узкий кофейник в своей левой руке, и две мелкие чашечки без ручек звенят в его правой руке: одна для меня, другая для него; он выливает немного кофе в первую чашечку и протягивает ее мне. Из тени, отбрасываемой клетчатой красно-белой куфией, его глаза смотрят на меня серьезным видом, как будто дело намного важней, нежели просто чашечка кофе. Эти глаза, их глубокая посадка и длинные ресницы — они, строгие и печальные в покое, всегда готовые взорваться внезапным весельем, говорят о сотнях поколений жизни в степи и свободе: глаза человека, чьи предки никогда не были эксплуатируемы и не эксплуатировали других. Но самое чарующее в нем — это его движения: спокойные, чувствующие свой собственный ритм; ни спешки, ни колебания не увидеть в них — точность и бережливость, напоминающие взаимодействие инструментов в хорошо скоординированном симфоническом оркестре. Такие движения часто можно видеть среди бедуинов; скудность пустыни отражена в них. Ведь не считая нескольких городов и деревень, жизнь в Аравии настолько мало была подвержена влиянию людских рук, что природа в своей строгости принудила человека избегать всякой распространенности в поведении и свести все телодвижения, диктуемые его волей или внешней потребностью, к нескольким, весьма определенным, базовым формам, которые оставались неизменными на протяжении бесчисленного количества поколений и которые приобрели со временем остроту однородного кристалла. И эта врожденная простота действий теперь очевидна в правильных жестах араба, а также в его отношении к жизни.
— Скажи мне, Зейд, куда мы направляемся завтра?
Зейд смотрит на меня с улыбкой:
— К чему это, о мой дядя? К Тейме, конечно...
— Нет, брат, я хотел идти в Тейму, но не теперь. Мы едем в Мекку...
Далее: II. Начало пути