Те странные двадцатые годы
Это были странные годы, те ранние двадцатые в центральной Европе. Общая атмосфера социальной и моральной нестабильности дала начало бесшабашному оптимизму, который выражался в смелых экспериментах в музыке, живописи и театре, а также в несмелых пробах, часто революционных исследованиях самой формы культуры; но рука об руку с этим навязанным оптимизмом шагала духовная пустота, неясная, циничная относительность, порожденная все нарастающей безысходностью в отношении будущего человека.
Несмотря на мою юность, от меня не был скрыт тот факт, что после катастрофы Первой мировой войны порядок вещей был нарушен в разломленном, недовольном, эмоционально напряженном и взволнованном европейском мире. Его действительное божество, как мне казалось, не было более духовной природы: это был Комфорт. Нет сомнения в том, что все еще находились многие, кто чувствовал и думал в религиозных терминах, а также предпринимал отчаянные попытки примирить свои моральные принципы с духом своей цивилизации, но это были лишь исключения. Средний европеец — будь он демократ или коммунист, рабочий или интеллектуал — знал, казалось, только одну определенную веру — поклонение материальному прогрессу, веру в то, что не может быть никакой иной цели в жизни, нежели делать эту самую жизнь непрерывно легче или, как гласило выражение того времени, «более независимой от природы». Храмами этой веры являлись гигантские фабрики, кинотеатры, химические лаборатории, танцевальные площадки, гидроэлектрические заводы, а ее жрецами — банкиры, инженеры, политики, кинозвезды, статистики, промышленные магнаты, летчики, ставящие все новые рекорды, и комиссары. Всестороннее отсутствие договоренности о том, что хорошо и что плохо, а также подчинение всех общественных и экономических вопросов принципу «целесообразности», который украшал дамочку с улицы, желающую отдать себя первому встречному в любое время, когда ее позовут, делали нравственное разочарование очевидным... Ненасытная тяга к власти и удовольствию с необходимостью привела к разделению западного общества на враждующие группы, вооруженные до зубов и решительно настроенные уничтожать друг друга когда и где угодно в случае столкновения их интересов. В культурной сфере результатом было появление разновидности людей, чьи моральные запросы, казалось, были ограничены лишь вопросом практического применения и чьим критерием добра и зла являлось материальное процветание.
Я видел, какой спутанной и несчастной стала наша жизнь; как мало было единения людей друг с другом, несмотря на все крикливые, почти истерические, попытки утверждения «сообщества» и «нации»; как далеко мы ушли от наших инстинктов и какими тесными и заплесневелыми стали наши души. Я видел все это, но, так или иначе, мне никогда всерьез не приходило на ум, как, впрочем, и кому-либо из людей вокруг меня, что ответ, или частичный ответ, на все эти сложности, возможно, лежал в культурном опыте, отличном от европейского. Европа была началом и концом всякого нашего размышления, и даже открытие мною Лао-Цзы, в возрасте семнадцати лет или около того, не поменяло мое мироощущение в этом отношении.