Более не чужестранец
И с рассветом я отправляюсь, следуя по следам ушедшего верблюда, которые тянутся через песчаную долину и исчезают за дюнами.
Я еду час, еще один, и третий, но следы заблудшего животного все тянутся и тянутся, как будто оно преследовало определенную цель. Я останавливаюсь в полном разгаре предполуденного времени, слезаю с верблюда, подкрепляюсь несколькими финиками и пью воды из маленького кожаного мешка на моем седле. Солнце поднялось высоко, но почему-то потеряло свой слепящий свет. Серовато-коричневые облака (необычный цвет для этого времени года) монотонно плывут по небу, странный густой, тяжелый воздух окутывает пустыню и сглаживает очертания дюн больше чем обычно.
Сверхъестественное движение на самом верху высокого песчаного холма бросается мне в глаза. Животное ли это? Может быть, потерянный верблюд? Но когда я приглядываюсь, я вижу, что движение не над холмом, но в самом гребне песчаной дюны: гребень движется еле заметно, покрываясь рябью, вперед, и тогда мне кажется, что он, капля за каплей, просачивается в мою сторону подобно гребню медленно наступающей волны. Мрачная краснота наползает на небо из-за дюны; за этой краснотой очертания гребня, как будто за кем-то натянутой вуалью, теряют свою резкость и становятся размытыми, и красный полумрак быстро распространяется по пустыне. Облако песка вихрем кружится перед моим лицом и вокруг меня, и в одно мгновение ветер начинает реветь, пересекая долину мощными порывами во всех направлениях. Просачивающееся движения первого холма было подхвачено всеми песчаными холмами в пределах видимости. В течение минут небо раскрасилось глубоким ржаво-коричневым цветом, а воздух наполнился крутящимися вихрями песочной пыли, которая, подобно красному туману, затемнила солнце и день. Это, и нет сомнений, — песчаная буря.
Мой верблюд припал к земле, ужасно напуган и теперь хочет встать. Я тяну его вниз поводом, стараясь сохранить прямое положение на ветру, который уже превратился в шторм, и ухитриться связать передние ноги животного, а также, для большей уверенности, задние. После этого я ложусь на землю и натягиваю свою абаю на голову. Я прижимаю свое лицо к подмышечной впадине верблюда, чтобы не подавиться летящим песком. Я чувствую верблюд прижимает свою морду к моему плечу — без сомнения, по той же самой причине. Я чувствую песок заваливает меня со стороны, не защищенной верблюжьим телом, что заставляет меня двигаться время от времени, чтобы он не закапал меня полностью.
Я не напрасно озабочен, так как это не первый раз, когда песчаная буря застает меня врасплох в пустыне. Лежа таким образом на земле, крепко укутанный в свою абаю, я могу только ждать, пока буря стихнет, и слушать рев ветра и хлопанье моей накидки: хлопанье развевающегося паруса, нет — знамени, похожее на хлопанье племенных знамен, несомых на высоких шестах армией бедуинов в своем марше. Точно так же они хлопали и развевались пять лет тому назад над множеством бедуинов-наездников из Наджда — тысячи человек, и я среди них, возвращавшихся с Арафата в Мекку после паломничества. Это было мое второе паломничество. Я провел год в центральной части полуострова и успел вернуться в Мекку вовремя, чтобы участвовать в собрании паломников в долине Арафат, к востоку от Священного Города. И по пути обратно с Арафата я очутился в середине орды бедуинов Наджда, одетых в белые одежды и скачущих в возбужденном галопе по пыльной земле, — море мужчин в белых одеждах на медово-желтых, золото-коричневых и красноватых верблюдах; ревущий, потрясающий землю галоп тысяч верблюдов, продвигающихся вперед как неодолимая волна. Знамена племен, ревущие на ветру, и крики людей, которыми они оповещали о своем присутствии и о разнообразных военных подвигах своих предков, вздымались волнами над каждым отрядом, ведь для людей Наджда, людей горных районов центральной Аравии, война и паломничество струятся из одного источника... И бессчетное количество паломников из других земель — Египта, Индии, Северной Африки и Явы — рассыпались перед нашим галопом в панике, незнакомые с этим обычаем, так как никто не смог бы выжить, стой он на пути громыхающего потока, так же как смерть была бы неизбежным исходом всякого всадника, который выпал бы из своего седла в середине тысяч и тысяч мчащихся верблюдов.
Как бы ни был безумным тот галоп, я разделил это безумие, отдался этому моменту и шуму, и стремлению, и реву с чувством дикого счастья в своем сердце, и ветер, проносящийся мимо, трубил: «Никогда более ты не будешь чужим, никогда более... среди своего народа!»
И теперь, когда я лежу под колышущейся абаей, рев песчаной бури, кажется, вторит: «Никогда более ты не будешь чужим...»
Я более не чужестранец: Аравия стала моим домом. Мое западное прошлое подобно далекому сну: не настолько воображаемому, чтобы быть забытым, и не настолько реальному, чтобы быть частью моего настоящего. Не то, чтобы я стал лотофагом, и мое прошлое было предано забвению. Наоборот, если мне приходится оставаться в городе по несколько месяцев, как, например, в Медине, где живет моя жена-арабка с моим сыном грудного возраста и находится библиотека, полная книг по ранней исламской истории, во мне нарастает нетерпение и жажда действия, движения, томление по сухому, свежему воздуху пустыни, по запаху верблюда и ощущению седла. Довольно странно, но стремление к странствованию, которое сделало большую часть моей жизни неугомонной (мне немногим больше тридцати двух сейчас) и которое искушает меня снова и снова на всякого рода опасности и схватки, не столько происходит от жажды приключений, сколько от сильного желания найти свое тихое место в мире, дойти до рубежа, где я бы мог соотносить все, что могло бы со мной произойти, с тем, что я мог бы чувствовать, думать и желать. И если я понимаю все правильно, то именно это стремление к внутреннему открытию вело меня через все эти годы в мир, абсолютно отличный в его восприятиях и внешних формах от всего, что рождение и воспитание в Европе, казалось, предназначали мне...